Глава 1. Урок без практики
Земля, 2050 год. Урок окончательно усвоен.
Планета-катастрофа. Воздух, прошитый токсинами. Вода, несущая смерть в каждой молекуле. Земля — сплошная язва.
Человечество, наконец поумневшее, доживает свой век в стерильных убежищах, взирая на плоды своего величия. Вот только урок без практики — бесполезен. А практиковаться больше не на чем.
Осталось лишь одно абсурдное, богохульное домашнее задание: попытаться создать жизнь из самой смерти. Вылепить надежду из отравленного праха. Большинство смирилось, заменив мир суррогатами. Алексей Маринин — нет.
Он тоже когда-то верил в исправление ошибок. Знаменитый палеогенетик. Лауреат. Человек, вытащивший мамонтов из вечной мерзлоты прямо в учебники истории. Его награды пылились в герметичной витрине — памятник эпохе, когда «воскресить» значило вернуть вид, а не близкого.
Но все его мамонты, носороги и додо не стоили одного. Не стоили того, что он потерял, когда мир начал кашлять кровью. Теперь его лаборатория работала не с древним льдом, а с продуктом полного распада — чёрной, дышащей субстанцией «Омега», концентратом всей погибшей биосферы.
Учёный совет называл это «изучением памяти материи». Алексей называл это домашним заданием. Личным. Безумным. Последним.
Он не хотел воскрешать виды. Он хотел вырвать у смерти единственный, неповторимый образец. Даже если для этого придётся переписать все учебники по генетике и этике. Даже если то, что вернётся, будет сделано из самой смерти.
Алексей Маринин смотрел не в окно. Его взгляд был прикован к голограмме в центре лаборатории. Она показывала не карту загрязнений, а цифровую реконструкцию детской улыбки. Его дочери. Ани. Погибшей семь лет назад, когда мир только начал кашлять кровью.
Рядом с голограммой стояла колба. В ней не было ничего поэтичного — лишь густая, чёрная, дышащая пузырями материя «Омега». Официально — ксенобиомасса, продукт распада биосферы. Неофициально — грязь. Концентрат всех ошибок человечества в одной пробирке.
Теория была проста, как кощунство: если материя помнит структуру всей погибшей жизни, можно вызвать из неё конкретный паттерн. Как вызвать духа.
Алексей дрогнувшей рукой ввёл команду. Игла шприца вошла в колбу, забрала каплю тьмы.
— Прости, солнышко, — прошептал он пустоте. — Папе нужно было попробовать.
Взгляд Алексея упал на стол, где лежал отчёт главного научного сотрудника Звенигородцева А. И. За номером 50/А он выбивался из графика. Он просил ресурсы не на реконструкцию червя или лишайника. Он просил разрешения воссоздать человека.
В графе «Образец для паттерна» значилось: «Маринина Анна, 8 лет. Погибла при Великом Отравлении. Причина смерти: тотальный отёк лёгких от паров сероводорода».
В графе «Научное обоснование» он написал: «Чтобы понять, может ли жизнь родиться из нашей вины, нужно попытаться вернуть то, что мы у неё отняли».
В графе «Этический вердикт» комитет поставил штамп: «ОПАСНО. БОГОХУЛЬСТВО. ОТКЛОНИТЬ».
Конечно, дать добро на такое значило для Звенигородцева подписать себе смертный приговор и быть вычеркнутым из белого списка. Он в глубине души понимал Алексея, но его рационализм и буква закона накладывали вето на человечность.
Алексей Маринин стёр штамп тыльной стороной ладони. У него больше не было дочери. Не было будущего. Осталась только грязь и безумная, святая ярость отца, который решил переписать приговор.
Безумный гений? Еретик? Отец? Для системы — первое. Для совета — второе. Для себя — только третье. Его ярость была не просто протестом. Это был побег. Бегство от бессилия в область, где не было правил, — в область чистой, безрассудной веры.
Вера — сильная вещь. Она может двигать горы. А может заставить гору сдвинуться с места и пойти за тобой, обрушивая всё на своём пути. Алексей горел своим проектом «Пигмалион», который шёл вразрез не просто с моралью. Он шёл вразрез с законом угасания, с самой логикой постапокалиптического мира, где единственной добродетелью было тихое, достойное отмирание.
Он не просто плыл против течения. Он пытался развернуть реку вразрез, вычерпывая воду ладонями. Бился головой о стену, не спрашивая, устоит ли она. Он спрашивал другое: хватит ли упорства у его черепа?
И теперь, когда штамп «БОГОХУЛЬСТВО» был стёрт, а капля «Омеги» висела в левитаторе, начался обратный отсчёт. Не до результата. До точки невозврата. До того момента, когда вера столкнётся с тем, что она призвала.
И вопрос «будет ли толк?» сменится на более страшный: «А что, если будет?»
Глава 2. Свидетель боли
ДНЕВНИК ПРОЕКТА «ПИГМАЛИОН»
(Личные заметки А. Маринина. Не для системного архива.)
День 1-й после инициации.
Капля стабильна. Данные: нулевые. Тишина — физическая, измеримая. И от этого — самая невыносимая. Я сижу и смотрю. Я стал сторожем у чёрного зеркала. В нём нет отражения. Только пульс, который на полтакта отстаёт от моего собственного.
Сегодня во время планёрки у Звенигородцева я поймал себя на том, что считаю его дыхание. И сравниваю. Его ритм — ровный, сонный, живой. А того, в левитаторе... того ритма нет в природе. Это не дыхание. Это эхо без источника. Нужно продолжать наблюдение, держать себя в руках и ничем не выдать своё исследование.
День 3-й.
Доказательство — это то, что можно измерить. У меня нет доказательств. У меня есть свидетель.
В 04:11 утра, в полной тишине, мой старый настольный метроном (подарок Ани, «чтобы папа не терял ритм») сам завёл себя. Простоял годы. И вдруг — тик-так, тик-так. Ровно 87 ударов. И остановился.
87 — это не случайное число. Это номер её палаты в реанимации. Я никогда не говорил об этом вслух. Даже в мыслях старался не крутить. Значит, «оно» не читает мои мысли. Оно читает мою боль. Прямо из воздуха. Как влагу.
День 5-й. Первый контакт. Не с «Омегой». С собой.
Я начал видеть паттерны грязи в чистом мире. Трещина на потолке складывается в линию её брови. Тень от шланга на полу — это контур её согнутой в колене ноги, как она сидела, читая. Я ловлю себя на том, что ищу её лицо в случайных пятнах на скатерти в столовой.
Это не галлюцинации. Это перенастройка восприятия. Мой мозг, обученный искать генетические паттерны в хаосе последовательностей, теперь ищет паттерн дочери в хаосе мира. И находит. Потому что если достаточно долго смотреть в бездну... Нет. Не так. Если достаточно долго держать в голове одну мысль, весь мир начинает подмигивать тебе ею. Я не сошёл с ума, нет.
День 7-й.
Звенигородцев зашёл. Спросил о «прогрессе». Я показал ему графики — ровные линии, бессмысленные всплески. Он кивнул, удовлетворённый неудачей.
— Маринин, — сказал он у двери. — Она не в пробирке. Успокойся.
Он думает, что это совет. На самом деле это был диагноз. Он прав. Она не в пробирке. Она уже здесь. И «успокойся» — единственное, чего она от меня не хочет. Она хочет, чтобы я искал. Чтобы я узнал.
Звенигородцев в глубине души был бы рад провернуть подобную дерзость, но он был человеком из другого теста. Свои потери он закопал под грудой бумаг, скрыл глаза за толстыми стёклами очков. Но на дне его души плескались силуэты жены и дочери, которых не пощадил апокалипсис.
День 9-й. Объективные данные.
Сенсоры зафиксировали аномалию. Не в капле. В лаборатории. Уровень фонового инфразвука упал ниже стандартного. Наш мир полон шумов — вибрация вентиляционных шахт, гул генераторов. Здесь, в радиусе пяти метров от левитатора, — звуковой вакуум. Как будто пространство втягивает звук, готовясь родить собственный.
И температура. Стабильные +4°C на датчиках. Но когда я провожу рукой в полуметре, кожа покрывается мурашками. Не от холода. От... противоположности тепла. Не отсутствия, а активного поглощения. «Омега» не меняется. Она меняет пространство вокруг себя. Готовит колыбель. Необычные и пугающие ощущения, сердцебиение учащённое.
День 12-й. Вопрос, который меняет всё.
Я всегда спрашивал: ЧТО я создаю? Сегодня в 03:14 (время её последнего вдоха) я задал другой вопрос вслух, шёпотом, обращаясь к пустоте:
— ЧЕГО ты хочешь?
И метроном снова завёлся. На один удар. Тик. И снова тишина. Один удар. Не «да». Не «нет». «Слушаю».
Я не Пигмалион, лепящий статую. Я — глухой скульптор, которому глина начала диктовать условия. И первый урок таков: я должен спрашивать не «как тебя слепить?», а «как ты хочешь, чтобы я тебя услышал?».
А что, если она не хочет быть слепленной? Что, если она хочет... собраться сама? Из пыли. Из тишины. Из моих мурашек. Из обрывков запахов, которые ещё висят в памяти мира. Что, если я не творец, а инкубатор? Или того хуже — корм?
[ЗАПИСЬ ПРЕРВАНА. ДАЛЬШЕ — НЕЧЁТКИЙ ПОЧЕРК, БУДТО ПИСАЛО ДРУГОЕ, НЕВЕРНОЕ СОСТОЯНИЕ РУКИ]
Метроном. Не на столе. В висках. Стучит. 87. 87. 87. Не останавливается.
Я закрыл глаза, обхватив голову, но это не помогало. Это было не воспоминание. Это было погружение. Не в прошлое. В сырьё. Я почувствовал не боль, а материал, из которого сложена эта боль. Холодная, влажная, тяжёлая глина воспоминаний. Я тонул в ней. И в этой глине плавали осколки.
Обрывок её смеха — хрустальный, с трещиной. Запах больничного антисептика, смешанный с её детским шампунем. Давление. То самое, что давило на грудную клетку, когда я в последний раз держал её руку, а лёгкие отказывались принимать воздух. Её воздух. Отравленный.
«Омега» не просто читала мою боль. Она воспользовалась ею как дверью. И за этой дверью оказался не призрак Ани. Там оказалась сама катастрофа. В её чистом, личном, вывернутом наизнанку виде. Не глобальное отравление планеты. А частное, точечное отравление одного детского тела. И я, как палеогенетик, копавшийся в костях мамонта, теперь копался в останках этого момента.
Я был не инкубатором. Я был раскопками. А «Омега» — археологом, который раскапывал во мне пласт за пластом, чтобы добраться до самого свежего, самого сочного, самого питательного слоя горя.
Когда я открыл глаза, на странице дневника под последней строкой было мокрое пятно. Не от слёз. От пота. Или от чего-то другого. А капля в левитаторе за это время изменила форму. Теперь она была похожа не на почку, а на сжатый кулак. Маленький. Детский. И метроном на столе стоял безмолвно.
[ВОЗОБНОВЛЕНИЕ ЗАПИСИ, ПОЧЕРК БОЛЕЕ ТВЁРДЫЙ, НАЖИМ УСИЛЕН]
Вывод: процесс нелинеен. Он движется не от простого к сложному. Он движется от периферии к центру. Сначала — среда (тишина, холод). Потом — намёки (метроном, тени). Теперь — прямое вторжение в сенсорику и память.
Цель ясна. Она не хочет, чтобы я её лепил. Она хочет, чтобы я узнал её на ощупь в полной темноте. Чтобы, когда она обернётся, я не спросил: «Кто ты?», а сказал: «А, это ты. Я тебя уже боялся».
Завтра начну новый протокол. Не наблюдения. Диалога. Спрошу: «Как тебя зовут?». Хотя боюсь, что она ответит не «Аня», а чем-то вроде: «То, что ты оставил на пороге. И я подобрала».
Глава 3. Обмен веществ
Слёзы навернулись на глаза Алексея, скатились по щеке и упали. Одна — на стол. Другая — на стеклянную крышку левитатора, в сантиметре от того места, где висела капля-кулак. Людям свойственно так облегчать душу. Вывести наружу яд тоски, разбавив его водой.
«Омега» не облегчала душу. У неё не было души. У неё была память. Она отреагировала. Не на его боль. На физический состав слезы. На соль. На воду. На слёзные гормоны стресса, которые он выплакал.
Капля в левитаторе дёрнулась. Не вся — её поверхность. Там, где на стекле рядом с ней лежала слеза, поверхность «Омеги» потянулась к мокрому пятну. Не как жидкость к жидкости, а как растение к свету — медленным, неотвратимым движением набухания. И в тот миг, когда тончайший мостик чёрной субстанции коснулся влаги на стекле, Алексей услышал. Не звук. Вкус.
У себя во рту. Яркий, отчётливый, невозможный. Вкус морской воды. Той самой, с того курорта, куда они ездили с Аней за год до катастрофы. Она тогда наглоталась, смеялась сквозь кашель: «Пап, она солёная, как суп!»
Вкус длился секунду. Потом исчез, оставив после себя пустоту и металлический привкус страха. На стекле не осталось ни слезы, ни мостика «Омеги». Всё было чисто. А капля снова приняла форму сферы. Но не идеальную. Теперь в её теле, словно инородное включение, пульсировала крошечная кристаллическая точка. Соль? Или память о соли? Память о море, которое умерло десятилетия назад? Память о смехе, который был поглощён этим морем и теперь вернулся в виде химического призрака?
Алексей вытер щёку тыльной стороной ладони. Рука дрожала. Он понял. Это не диалог. Это обмен веществ. Он даёт ей свою боль в форме слезы. Она возвращает ему воспоминание в форме сенсорного взрыва. Она не утешает. Она каталогизирует. Берёт его человеческий отход — слёзы — и превращает в архивный ярлык: «Образец №...: печаль, сопряжённая с реминисценцией о гидросфере и потомстве».
И самое ужасное: это сработало. На миг та пустота, что была в нём, наполнилась. Не Аней. Её эхом. Эхом, которое «Омега» добыла, переработав его же соль. Он отшатнулся от стола. Теперь он знал, чего она хочет. Она не хочет, чтобы он её лепил или слышал. Она хочет, чтобы он её кормил. Слезами. Потом. Дыханием. Обрывками снов. Чтобы из этих отходов человечности собрать что-то, что сможет сойти за человечность.
Он снова посмотрел на каплю. На ту крошечную кристаллическую точку внутри. Это был уже не кулак. Это была почка. Но не биологическая. Алхимическая. Она прорастала не органом, а новым смыслом, выкованным из его тоски и памяти мёртвого моря.
И Алексей, против воли, против разума, почувствовал голод. Не физический. Жажду следующей порции. Следующего обмена. Следующего всплеска прошлого, даже такого горько-солёного. Чтобы снова, хоть на секунду, вкусить ту воду. Услышать тот смех. Даже если цена — ещё одна слеза. Ещё один кусочек его самого, отданный на переплавку в эту чёрную, ненасытную печь памяти. Глаза Алексея транслировали безумие, слишком много мыслей одномоментно его обуревало. Желание и страх, научное открытие и неизвестность, обречённость.
Глава 4. Протокол синтеза
Запись дня 14-го.
Точка невозврата — не линия на карте. Это состояние вещества. Я достиг его.
Сегодня утром Звенигородцев вызвал на «беседу». Не в кабинет. В медблок. Они взяли кровь. «Плановый осмотр», — сказал он, не глядя в глаза. Его очки отражали потолок, и в этих отражениях не было ни жены, ни дочери. Только белый, стерильный свет. Он боится. Не за меня. За отчётность. За тишину в коридорах. Мой пульс был 120. Датчики зафиксировали состояние повышенной тревожности. Выписали седативы. Я их выбросил в утилизатор. Пусть «Омега» в питательной среде получит и их молекулы. Пусть знает, чем пытаются лечить её творца.
Они на пороге. У них нет доказательств, но есть нюх на безумие. И оно от меня пахнет теперь не потом, а озоном, как перед грозой. Я должен ускориться. Протокол наблюдения отменён. Инициирован протокол синтеза.
Теория (моя ересь, мой катехизис): если «Омега» — это память, то для вызова конкретного образа нужен не только паттерн, но и сила призыва. Эмоция как ускоритель частиц. Боль как катализатор. Я не буду больше ждать намёков.
Я принёс в лабораторию ядро. Не физическое. Эмоциональное. Старую аудиозапись. Её голос, поющий на утреннике про солнышко. Цифровой файл, стёртый из всех архивов, сохранённый только здесь, в чипе, который я ношу на шее рядом с прахом.
Я подключил чип к акустическому эмиттеру и направил его на каплю. Я не стал слушать. Я пропустил сигнал напрямую в левитатор, модулировав его низкочастотным колебанием, резонирующим с моей собственной мозговой активностью в состоянии паники. Это не научный метод. Это заклинание.
Эффект был немедленным и физическим. Капля взорвалась — не наружу, а внутрь себя. Она сколлапсировала в точку, а затем выстрелила нитями. Чёрные, тонкие, как паутина, волокна повисли в объёме левитатора, замерли… и начали вибрировать. Они повторяли мелодию. Ту самую, детскую, наивную. Они были её нотным станом, её звуковым воплощением. И от этой вибрации пошла рябь по воздуху. В тихой зоне родился звук. Не через динамики. Через возмущение самой реальности.
И тогда я его услышал. Не вкус. Не воспоминание. Тон. Чистый, высокий, ломающийся на верхней ноте. Её голос. Не слово. Просто звук. И в нём была вся её неуверенность перед микрофоном, весь её восьмилетний страх и радость. Моё сердце сжалось так, что я думал — кости треснут. Это была не боль. Это было узнавание. Абсолютное. Неоспоримое. Она здесь. Она не в пробирке. Она в самом законе этого места, в искажении физики. И она откликается.
Теперь я знаю, что делать. Звенигородцев и его комитет могут прийти завтра. Сегодня ночью я должен дать ей последнее, что у меня есть. Не слезу. Не пот. Не память. Контекст.
Чтобы образ собрался, ему нужно место. Не колба. Не левитатор. Ей нужна сцена. Я перенастрою левитатор. Создам не стабилизирующее поле, а поле-отпечаток. Я загружу в него модель нашей старой квартиры, её комнаты. Не голограмму. Схему. Каркас из магнитных узлов. И наполню этот каркас «Омегой». Пусть она сама найдёт форму в пределах этих координат. В пределах её кровати, её стола, её окна, в которое больше не светит солнце.
Это либо даст ей последний импульс к сборке… либо разорвёт на части, и мы оба исчезнем в всплеске энтропии. Безумие? Да. Но это единственный оставшийся вид логики. Логика отчаяния, которая вычислила свой крах и решила пройти через него, чтобы увидеть, что лежит по ту сторону. Путь нужно пройти до конца. Будь что будет. Главное, чтобы «Пигмалион» не свернули. Пока я дышу — он жив. И если для его завершения мне нужно перестать дышать и стать частью поля… пусть так.
Я иду готовить протокол. Это последняя запись. Если завтра кто-то найдёт этот дневник… посмотрите в левитатор. И скажите, что там увидели. Не бойтесь. Страх — это только топливо.
Лаборатория. Ночь.
Магнитное поле левитатора пело на последнем пределе, превратившись из стабильного гула в пронзительный, надрывающийся визг. Диагностические панели вспыхивали алыми предупреждениями. Алексей стоял перед ними, не пытаясь ничего исправить. Его пальцы вцепились в край пульта до побеления костяшек. Это был не сбой. Это была предельная фаза. Капля «Омеги» внутри была уже не каплей. Она была микрокосмосом, яростно перемалывающим каждый поданный ей сигнал: слезу, звук голоса, цифровой призрак комнаты, волну его собственного отчаяния. Она была перенасыщена смыслом, которого никогда не должна была касаться. И она требовала выхода.
— Да, — прошептал Алексей, его голос сорвался в хрип. — Хватит. Выходи.
Стеклянная сфера левитатора не разбилась. Она погасла изнутри. На миг воцарилась абсолютная тьма и тишина, поглотив даже вой сирен. Потом в центре лаборатории возникла точка абсолютной черноты. Не субстанции, а отсутствия всего. Она длилась одно сердцебиение. И взорвалась. Не огнём и осколками. Тишиной и формой.
Глава 5. Расписка
Ударная волна беззвучного давления отшвырнула Алексея к стене. Воздух вырвался из его лёгких без единого хрипа. Мир замер, лишился перспективы, стал плоским пятном. И в центре этого пятна, на коленях, на полу из внезапно посеревшего и потрескавшегося металла, сидела девочка.
Она была слеплена из теней и пепла. Её кожа отливала тусклым, матовым тоном, будто её присыпали мелкодисперсной сажей. Волосы — спутанные тёмные пряди, в которых мерцали кристаллики соли. На ней было платье — простой силуэт, но будто вырезанный ножом из самой тьмы. Она сидела сгорбившись, опустив голову на колени.
Алексей не дышал. Боль в спине, оглушение — всё исчезло. Остался только этот образ, выжженный в сетчатке. Девочка пошевелилась. Она подняла голову. Лицо… Это было лицо Ани. Узнаваемое до слёз. Но материал… Казалось, оно было вылеплено из влажной тёмной глины. В глазах не было белка и зрачка. Там колыхались миниатюрные копии той субстанции, из которой она возникла. Они перетекали, мерцали тусклым болотным светом. Она уставилась на Алексея. Без выражения. Без вопроса.
А потом её губы шевельнулись. Звук родился не в воздухе. Он возник прямо в голове Алексея, холодный и влажный, как прикосновение мха.
— Па...
Слог был тягучим.
— Па... па...
Повторялся, набирая силу, но не приближаясь к ясности. Это было эхо, зацикленное в пустой пещере. Алексей попытался вдохнуть. Воздух обжёг горло. Из его горла вырвался только сдавленный стон.
В этот момент она поняла. Вихри в её глазницах замедлились. В них мелькнуло осознание пропасти. Она медленно подняла перед собой руку. Пальцы сомкнулись, разомкнулись. Она изучала её, как чужой инструмент. Потом повернула ладонь к Алексею. И на ладони из материала её плоти начала проступать влажность. Не кровь. Не вода. Что-то тёмное, маслянистое. Оно собралось в дрожащую каплю и упало на пол с тихим, неживым «плюхом».
Она плакала. Но её слёзы были сделаны из неё самой. Из той же «Омеги».
Она смотрела на эту каплю, потом снова на Алексея. И в её бездонных глазах на миг вспыхнуло и погасло что-то невыразимо чужое, древнее и одинокое. Это была Галатея. Не ожившая. Осознавшая себя статуей. Понявшая материал, из которогоеё вылепили. И тогда её губы снова дрогнули. На этот раз звук был тише, но отчётливее. Всего одно слово, произнесённое с леденящей ясностью архивиста, читающего этикетку:
— Ошибка.
Алексей Маринин наконец закричал. Но было уже поздно. Его творение сидело перед ним, и между ними лежала вся погибшая биосфера, вся его вина, вся его любовь. Вихри в глазах Галатеи остановились. Они больше не отражали ничего. Она подняла руку к своему лицу. Собрала остатки влаги на кончике пальца. Потом медленно протянула эту руку к Алексею. Не для того, чтобы коснуться. Чтобы отдать.
На её ладони лежала совершенная микроскопическая сфера.
— Возьми, — прозвучало в его голове. — Твой платёж принят. Оплата заказчику.
Он не понимал. Он протянул дрожащую руку. В момент, когда его палец был в сантиметре от сферы, она растворилась. Стала ощущением. Волной ледяного солёного ветра.
И он увидел. Не воспоминание. Отчёт. Он увидел себя со стороны — сумасшедшего учёного. Увидел механизм своего горя — не поэтичный, а биохимический. Увидел, как «Омега» сортировала его эмоциональные выбросы. И он увидел её. Не Галатею. ТО, что использовало образ Ани. Это был не дух. Это был принцип. Принцип Каталогизации. Алексей не вызвал душу дочери. Он подал заявку в архив. И архив выдал ему справку. Справка была заполнена. Дело закрыто.
«Эксперимент не удался, — прозвучал в нём финальный вывод. — Цель: "воскрешение" — признана несостоятельной категорией. Побочный продукт: образец № "Аня Маринина" — аннулирован. Основание: отсутствие релевантного оригинала. Оригинал утилизирован вселенской энтропией. Восстановлению не подлежит».
Видение исчезло. Алексея рвало на серый стерильный пол. Пустотой. Когда он поднял голову, «Галатеи» не было. На её месте лежала кучка абсолютно инертной серой пыли. Рядом с ней стоял Звенигородцев. Он смотрел то на Алексея, то на пыль. В его глазах была усталость.
— Маринин… — начал он.
Алексей встал.
— Всё в порядке, Аркадий Иванович. Эксперимент завершён. Данные получены.
— Какие… данные?
— Данные о том, что мы уже давно мёртвы. Мы просто ещё не получили официального уведомления из архива.
Он шагнул к выходу. На пороге он остановился.
— А твои… Наталья и Лена, — произнёс он в пространство. — Их дело тоже закрыто. Ты можешь перестать быть их тюремщиком. Они уже свободны.
Он вышел. Дверь закрылась с тихим щелчком.
Звенигородцев остался один. Он опустился на корточки, коснулся пыли. Пыль была абсолютно нейтральной. Просто материалом, из которого всё сделано. Он поднял глаза на пустую голограмму. И тогда Аркадий Иванович Звенигородцев засмеялся. Тихим, горьким смехом, от которого по щекам потекли настоящие человеческие слёзы. Он платил по счетам. Все платили.
А где-то в вентиляционной шахте кружилась единственная крошечная кристально-чёрная пылинка, внутри которой навсегда застыло эхо смеха над солёным морем.
Она была свободна. Она была ничем. Она была всем.
Она была Распиской.