В славном городе, где купола мечетей целовали лазурь неба, а минареты были стрелами, вознесшими молитву к самому престолу Всевышнего, жил мастер Устад. Мастерская его находилась в тихом переулке, где воздух был пропитан запахом свежеотлитой самаркандской бумаги — сладковатым, как аромат молодого тростника, только что отдавшего свою плоть прессу.
Само пространство мастерской было творением света. Солнце, прежде чем войти, должно было пройти через бумажные окна «руми», где геометрические узоры, вырезанные из слоёв бумаги, замедляли его стремительный бег, дробили на тысячи крошечных лучей. Эти лучи уже не резали взгляд, а стелились по комнате золотистыми коврами, обволакивали каждый предмет бархатным сиянием. Свет здесь был соавтором, превращавшим полки с красками в сундуки с самоцветами, а стопки бумаги — в желтоватые равнины далёких гор. В воздухе плясали золотые пылинки, словно джинны, вызванные волшебством ремесла.
Устад, повелитель этого царства оттенков и полутонов, восседал на диване, лицом к окну. Глаза его, подернутые дымкой прожитых лет, видели мир особенным образом. Для него всё сущее было подобно дивной каллиграфии, выполненной на влажной бумаге тушью из разбавленного солнца: предметы, как буквы, слегка расплывались, края их теряли жесткость, зато обретали глубину и ауру. Лицо человека он видел как овал тепла с двумя темными омутами глаз на месте. Книга была для него тёмным прямоугольником, испещрённым таинственными знаками-муравьями. Его зрение утратило остроту и точность, но обрело крылья целостности. Он щурился, и тогда мир, будто послушный его воле, на мгновение собирался в ясную, но не резкую картину — как образ в глубине старого, чуть мутного зеркала.
Противоположностью ему был Фарид, юноша, чьи глаза казались отполированными чёрными агатами. Его взор был острее иглы переплетчика, точнее циркуля звездочета. Он различал каждую прожилку на высушенном листе, вплетённом в бумагу для вельмож, каждый микроскопический блик на выпуклой капле туши. Он видел мир как безупречную иллюстрацию в трактате по геометрии, где всё можно измерить, описать и повторить. Его кисть скользила по бумаге с уверенностью резчика по слоновой кости, оставляя безукоризненные, правильные линии. Он был рабом формы, не ведающим, что у неё есть душа.
— О, светоч моей души, солнце, вокруг которого вращается моё упование! — произнёс Фарид, кланяясь, — я завершил работу. «Сад Вечности» ждёт твоего благословенного взора.
Он подал лист бумаги — плотной, с шероховатой поверхностью, идеальной для миниатюр. Устад отодвинулся на своё привычное расстояние, где детали сливались в гармонию и прищурился, вглядываясь в рождение образа из тумана.
— Я вижу … отражение рая в идеально спокойной воде, — заговорил Устад, и голос его уподобился шелесту бумажного свитка, разворачиваемого в тишине библиотеки. — Вижу дорожки, вычерченные серебряной иглой по велению разума. Вижу кипарисы — стройные колонны из застывшего изумрудного дыма, подпирающие небесный свод. Но… Где дыхание полуденного зноя, что клонит их вершины в молитвенном утомлении? Где синеватая прохлада тени, рождающаяся у их подножья, как дитя от союза света и тьмы? Где переплетение корней у поверхности земли, тайный договор, скрепляющий жизнь? Ты создал чертёж, о, ученик мой! Но не вдохнул в него дрожь жизни.
Досада Фарида была острой и сухой, как трещина на глиняном кувшине, оставленном на солнцепёке. — Я следовал канонам великих мастеров! Я брал краски чистыми, как и завещали предки!
— Чистота краски на палитре — это гордыня горной вершины, что мнит себя отдельной от земных недр, её породивших, — возразил Устад, и его взгляд приобрёл тяжесть свинцовой печати для документов. — Она останется одинокой и бесплодной. Тебе нужна не чистота, а алхимия души. Ступай. Принеси мне две краски, но не сосуды с пигментом. Принеси мне две противоположные судьбы. Одну — самую гордую, императрицу всех оттенков, чей крик рождает зарю. Другую — самую смиренную, прах у порога вечности, чьё молчание глубже любой проповеди.
Поиски стали паломничеством. Фарид бродил по базару, где в лавках лежали сокровища, привезённые караванами с края света. Его зоркий глаз выхватывал пурпур, добытый из морских моллюсков, яркую лазурь, растёртую из камней Бадахшана. Но ему нужно было иное.
«Яркость и Гордость» явила себя в лавке торговца диковинами. Среди окаменелостей и рогов единорогов лежал кусочек краски, похожий на застывшую каплю вулканической лавы, пойманную в момент её яростного рождения. «Киноварь Рассвета». Это был «вопль». «Вопль» разрываемой завесы ночи, стон рождающегося света, стыд раскрытого граната, обжигающая исповедь раскалённого сердца. Краска горела в его ладони огнём, и её «крик» оглушал тишину.
«Смирение» Фарид обрёл на окраине города, где гончары сбрасывали брак своих изделий. Там, в смеси размолотых черепков, пепла и пыли веков, лежала «Пыль Забвения». Это не было мусором, а представляло собой консистенцию времени. Пепел угасших очагов, стёртые в пыль лики разбитых идолов, немой итог всех битв и пиров. Краска не имела цвета, она была его прахом и колыбелью одновременно. Она пахла вечностью и полным самоотречением.
Фарид вернулся, неся свои сокровища, завёрнутые в тончайший лист бумаги-багдади. Устад велел принести два чистых листа самаркандской бумаги — с той девственной гладью, ожидающей мазка, что бывает у первого инея на плечах гор, еще не тронутого лучом солнца.
— Теперь, — молвил Устад, и глаза его, сузившись, стали похожи на две щели в дверях святилища, — стань толкователем. Опиши мне их царство.
На первый лист он возложил крупицу Киновари. На второй — щепотку Пыли.
— Говори.
Фарид вгляделся. Киноварь на плоскости пылала одиноким костром в пустыне. Она требовала поклонения, ослепляла, но её величие было безлюдным и тоскливым.
— Она — Пламя, пылающее в самом сердце пустыни, где нет ни слушающего ветра, ни горючего, ничего, кроме собственного отражения в раскалённом песке, — выдавил из себя Фарид.
Пыль же растворялась, сливаясь с фактурой бумаги, будто возвращаясь в лоно, из которого вышла вся плоть мира. Она была эхом, затерявшимся в бескрайних залах небытия.
— Она — Тень великой пирамиды, когда солнце в зените, а сама пирамида забыла о своём существовании.
— Вот изначальная трещина в зеркале мира, — прошептал Устад, и его шёпот был подобен звуку перелистываемой страницы. — Величие, оторванное от праха, становится тираном в позолоченных путах. Смирение, забывшее о своём праве на искру, становится беззвучным колоколом на заброшенной колокольне. Их разлука — это песчаная буря, пожирающая караваны надежды. Их брак… их брак может возвести дворец из света и тени. Смешай их.
Фарид потянулся к полированной палитре из оникса. Но Устад остановил его.
— Нет. Сначала здесь. — Он приложил ладонь к своей груди, а затем указал на грудь ученика. — Впусти в душу закон Пыли. Стань землёй, что помнит тяжёлую поступь слона и лёгкую походку газели. Познай её вселенское терпение.
Фарид закрыл глаза. Он вообразил себя равниной, на которой вырастают и рушатся города.
— А теперь, — голос Устада окреп, зазвучав, как удар медного таза, созывающего на молитву, — впусти мятеж Киновари. Пронзи этим клинком Воли бархатную тьму своего внутреннего небытия! Позволь себе желать, как желает падающая звезда, сверкать, как сверкает лезвие в руке воина, жечь, как жжёт тайна, которую нельзя открыть!
Внутри Фарида столкнулись две стихии. Бездонный, всепринимающий океан покоя и бушующий вулкан страсти. От их схватки по его коже пробежали мурашки, словно от прикосновения крыльев ангела, пролетающего в кромешной тьме.
Лишь тогда, Устад кивнул: — Теперь на палитре.
Дрожа, Фарид смешал крупинки «мятежа» и щепотку «покоя». Свершилось великое таинство. Родился новый цветок краски. Родилась стихия духа, обретшая плоть. «Страсть Старой Земли». Цвет глубины ночного моря, бархат, сотканный из тьмы и воспоминания о свете. В нём дремал жар изначального горна и мудрость праха, видевшего рождение фресок в пещерах и их забвение. Это был цвет вина из винограда, посаженного первым человеком, цвет коры дерева, в тени которого отдыхали пророки.
— Теперь рисуй, — изрёк Устад, и его лицо осветилось внутренним сиянием, — но рисуй не дерево. Нарисуй «Хронику Бытия».
И рука Фарида, в которой теперь текли две реки — огненная лава и тихий прах веков, — коснулась бумаги. Линия выплеснулась на поверхность листа, как река из-под земли. Это была поэма, высеченная в камне времени. Фарид рисовал древнюю оливу. Её ствол был подобен складкам на челе самого Времени, мышечной памяти земли. Трещины коры были шрамами, устами, шепчущими на языке ветра саги о потопах и зное. Дерево, как бы вспоминало себя, свой рост из тёмных недр к солнцу, как душа вспоминает путь к Истоку.
А листья, рождённые союзом красок, были чудом. Каждый лист был каплей смешанного света, что царил в мастерской, но теперь обретшей плоть, душу и стремление. Они тянулись вверх, как ладони суфиев в экстатическом танце Кружащихся дервишей, и в их прожилках пульсировала единая кровь — одновременно пламенная и спокойная. Олива была философом-воином, молчаливым пророком, в чьих корнях спала пыль былого, а в каждой почке дремала киноварь грядущего рассвета, как в глухой раковине таится ропот океана.
Когда Фарид опустил кисть, он был пуст, как кувшин, который опустошили, чтобы наполнить его до краёв вином откровения. Устад приблизился. Учитель щурился, вглядываясь со своего царственного расстояния, где детали уступали место сути. Мастер смотрел долго, и казалось, он не рассматривает, а вслушивается в краски картины. И затем из уголков его глаз, этих высохших русел мудрости, покатились две прозрачные слезы. Они упали на пол, оставив тёмные точки, подобные точкам в рукописи, которую пересказать нельзя, а можно лишь понять.
— Теперь твои очи открылись, — выдохнул он, и в этом выдохе послышался звон разорвавшихся цепей. — Искусство рождается не в глазах, этом хитросплетении лабиринта сетчатки, и не на кончике кисти, этом послушном тростнике. Оно рождается здесь, — он приложил ладонь к своему виску, а затем к виску Фарида, — в кузнице духа и мысли, где враждующие силы — дерзость и покорность, мгновение и вечность, пламя и пепел — прекращают войну двух драконов. Они заключают союз, как река заключает союз с морем. И от этого союза возникает новая вселенная. Сегодня, о, Фарид, ты не скопировал дерево! Ты коснулся края одеяния ангела, что именуется Вдохновением.
Свет в мастерской Устада остался прежним — бархатным, обволакивающим, рождённым союзом солнца и бумаги. Но теперь в его золотой дымке жила нарисованная олива — ясная, цельная, дышащая. Для зоркого Фарида она была шедевром, рождённым на листе самаркандской бумаги. Для Устада, чьи глаза видели мир через дымку мудрости, это было доказательством: истинная ясность свой зенит обретает не только в остроте взгляда, но и в бездонных колодцах понимания. А самые вечные и ценные цвета истории рождаются в тайном браке ослепительной вспышки и безмолвной темноты, что является внутренней стороной неба, вечным фоном для любого сияния мира.