Палочник рождается взрослым - Jaaj.Club
Опрос
На ваш взгляд, что стало главным поворотным моментом судьбы Ассоль в первых главах?


События

07.09.2025 17:28
***

Стартовал
от издательства Коллекция Jaaj.Club.

Напишите научно-фантастический рассказ объёмом до 1 авторского листа и получите шанс попасть в коллективный сборник и получить рецензию от известных авторов.

Жюри конкурса

Александр Свистунов
Писатель-фантаст, член Союза писателей Узбекистана и Совета по приключенческой и фантастической литературе Союза писателей России.

Катерина Попова
Современная писательница, работающая в жанре мистики, фантастики и авантюрного триллера. Автор не лишает свои произведения лёгкости, юмора и самоиронии.

Мария Кучерова
Поэт и прозаик из Ташкента. Автор работает в жанрах мистики, драмы и триллера, создаёт серию повестей и романов в единой вымышленной вселенной.

Jerome
Автор серии «Потерянные миры», специализирующийся на космической фантастике и путешествиях во времени. Автор многочисленных научно-фантастических сюжетов.

Артём Горохов
Писатель-прозаик, автор романов и множества произведений малой прозы. Руководитель семинаров творческого сообщества поэтов и прозаиков.

Ольга Сергеева
Автор сборника фантастических рассказов «Сигнал». Мастер научной фантастики и мистики, исследующая время, память и пределы человеческих возможностей.

Яна Грос
Писатель-прозаик, основные направление - гротеск, социальная сатира, реакция на процессы, которые происходят сегодня. Лауреат и дипломант международных конкурсов.

Константин Нормаер
Писатель, работающий на стыке жанров: от фантастического детектива и стимпанка до дарк-фэнтези и мистического реализма.

***
12.08.2025 18:44
***

В продаже!

Эхо разрушений — новый постапокалиптический роман
Зои Бирюковой.

Мир после катастрофы, древняя война вампиров и оборотней, и ритуал, который решит судьбу человечества.


Зоя Бирюкова — геймер и поклонница тёмного фэнтези. Любовь к мирам вампиров и оборотней вдохновила её создать собственную историю о постапокалипсисе и древних силах.

***
02.07.2025 20:55
***

Уже в продаже!

Новая история от Катерины Поповой в мистическом романе


Живые есть? - Катерина Попова читать онлайн

***

Комментарии

да, в какой-то момент холодок пробежал по коже, согласен
01.11.2025 Jaaj.Club
Рассказ на конкурс
01.11.2025 Vladimir28
Рассказ на конкурс
31.10.2025 Vladimir28
Рассказ на конкурс?
31.10.2025 Jaaj.Club
Даже жутко стало, не дай Бог человечеству такое пережить! Глубоко и точно раскрыта тема искусственного интеллекта в маленьком рассказе, спасибо!
31.10.2025 Formica

Палочник рождается взрослым

31.10.2025 Рубрика: Рассказы
Автор: Arliryh
Книга: 
3 0 0 0 4156
Он появился на свет без традиционного крика, сопровождаемый лишь тихим щелчком. Его кожа пахла не молоком, а пылью старых книг и засушенными цветами. Тёмные, не по-детски внимательные глаза изучали мир как сложную головоломку, которую нужно решить, а не принять. Он дышал медленно и размеренно, ел ровно столько, чтобы жить, а в его колыбели стояла такая тишина, что был слышен лишь тихий щелчок его собственных суставов. Этот мальчик, этот тихий Палочник, чувствовал себя посторонним в шумном мире чувств и эмоций, одиноким наблюдателем, не знавшим, как к нему присоединиться. Но однажды его упорядоченный мир столкнулся с хрупким чудом — крошечным птенцом, выпавшим из гнезда. Его едва слышный писк, полный отчаянной надежды, пронзил тишину острее любого слова. В этом дрожащем тельце, цеплявшемся за жизнь вопреки всему, не было никакой логики — лишь беззащитная и упрямая воля к свету. И что-то в душе мальчика, до этого молчавшее, вдруг отозвалось.
Палочник рождается взрослым
фото:

Он родился в пять часов семнадцать минут, с сухим, лаконичным щелчком, похожим на звук ломаемой спички или переключателя в головоломном приборе, запускающем необратимый процесс. Ни первого крика, разрывающего влажную пелену мира, ни амниотической жидкости, пахнущей морем и железом, ни пульсирующей пуповины — этого канатика, связывающего с великим «До». Просто щелчок — и он лежал на стерильной, липкой от дезинфекции клеёнке, покрытый не кровью, а тончайшей слоистой пыльцой, похожей на измельчённый тальк и высохшую хвою, с едва уловимым ароматом старого гербария и пыльных архивных папок.


Анна Васильевна, акушерка с лицом, как помятая карта забытой губернии, где реки — морщины, а города — родинки, даже не ахнула. Она вздохнула. Такой же глубокий, безразличный вздох, каким встречала затяжные дожди, выцветание занавесок или новость о повышении цен на гречку. Она завернула его в простыню — не в мягкую, пахнущую молоком пелёнку, а в грубый, отбелённый кипятком и тоской холст, пахнущий хлоркой и остывшим чаем. Он был не теплым и не холодным. Термометр, приложенный к его пятке, не дрогнул: температура его тела с пугающей точностью совпадала с температурой воздуха в родзале — +23,4 °C.


— Мальчик, — сказала Анна Васильевна матери, не глядя на неё. Она уставилась в запотевшее окно, за которым мучился рассвет, расползаясь по небу сизыми синяками. — Жив и здоров. Необычный. — И добавила, уже про себя, глядя, как одна капля конденсата медленно и упруго ползёт вниз по стеклу: «Бывает же такое, а…».


Мать, Маргариту, отходили от наркоза. Сквозь вату эфирного забытья, сквозь слои свинцовой усталости она видела потолок цвета мокрого асфальта, по которому ползли жёлтые разводы от плафона, и слышала ровный, монотонный стук. Сначала она подумала, что это капает вода из крана — звук одинокости и неисправности. Потом поняла — это стучал её собственный, измождённый пульс в висках, отбивающий такт: «жива-жива-жива». Ей поднесли свёрток. Она развернула его пальцами, не чувствуя их, будто на руки были надеты чужие, гипсовые перчатки.


Он смотрел на неё. Его глаза были не младенческими, мутно-голубыми, расплывчатыми озёрами, а тёмными, почти чёрными, сложными, фасеточными, как у стрекозы. В них не было вопроса, не было страха, не было узнавания. Был лишь внимательный, отстранённый анализ, сканирование, безжалостное и бесстрастное, словно он составлял подробный протокол её сущности. Его тело было длинным, тонким, с выступающими, словно собранными на болтах суставами. Кожа — не нежно-розовой, а серовато-бурой, с мраморным разводом, точно кора старого вяза, хранящего память о всех засухах и морозах. Пальцы — длинные, цепкие, с квадратными ноготками, похожие на инструменты для тонкой работы, для разборки хрупких механизмов или сборки часовых шестерёнок.


— Держите, — сказала акушерка, и в её голосе прозвучала не просьба, а усталая команда, отданная на бессонной смене в пятом часу утра.


Маргарита протянула руки, но не смогла прижать его к груди, к этому источнику тепла и паники. Она держала его перед собой на вытянутых руках, как артефакт неизвестной цивилизации, как нечто хрупкое, чуждое и, возможно, опасное. Он не потянулся к ней, не заплакал, не сморщился. Он лежал неподвижно, и лишь его грудь едва заметно вздымалась, с такой медленной, экономной, инженерной периодичностью, что казалось — он дышит не воздухом, а временем, потребляя его строго по норме, без перерасхода и без остатка.


Его назвали Лёвой. Не в честь деда или литературного героя, просто имя показалось матери нейтральным, не обременённым историей, лёгким для произношения. Оно подходило. Лёва. Короткое, сухое, как щелчок, как падение камешка в колодец, который так и не ответил эхом.


Первый день дома. Его положили в колыбель, купленную по случаю на птичьем рынке у татарина с усталыми, как у запряжённой лошади, глазами. Белая краска слезала клочьями, обнажая рыжую, больную древесину, пахнущую чужими детьми, чужими слезами, чужими неудачными укачиваниями. Лёва лежал на спине и смотрел в потолок. Он не интересовался подвешенными погремушками в форме клоунов с трагическими масками. Он изучал трещину в штукатурке. Она тянулась от угла к центру, образуя сложный, запутанный узор, похожий на дельту высохшей реки на карте несуществующей страны. Его взгляд скользил по ней с методичным, почти научным интересом, будто он считывал сам шифр мироздания, запрятанный в несовершенстве ремонта, в самой материи разрушения.


Маргарита пыталась кормить его грудью. Он не отворачивался, не плакал, не бросался на сосок с жадностью. Он принимал его, делал несколько точных, эффективных глотков, словно заправляя топливный бак, потом отпускал и отворачивался с видом учёного, удовлетворившего любопытство в рамках поставленного эксперимента. Он ел ровно столько, чтобы не умереть. Ни капли больше. Никакой жадности, никакого наслаждения, никакого этого мистического контакта «кожа к коже», о котором писали в книжках для молодых мам и что на поверку оказалось лишь иллюзией, порождаемой гормонами.


Ночью он не просыпался. Он лежал в совершенной, звенящей тишине, нарушаемой лишь редким, как удар метронома, щелчком его собственных суставов. Маргарита вставала по десять раз, подходила к колыбели, подносила ладонь к его лицу, проверяя дыхание. Оно было. Ровное, экономное, почти неслышное, как тиканье дорогих швейцарских часов, отсчитывающих чужое, безучастное время. Он не был мёртв. Он был законсервирован. Заморожен в моменте рождения, в этой стерильной вечности между щелчком и первым вздохом.


Врачи разводили руками, пахнущими лекарственным мылом и собственным бессилием. Анализы, похожие на стихи Бродского — сложные, точные, бесстрастные, — показывали норму. Нервная система — в порядке. Сердце — бьётся. Лёгкие — дышат. «Просто он другой, Маргарита Петровна, — говорили они, избегая её взгляда, уставясь в экран компьютера, где кривые и цифры складывались в безупречный, но бездушный пасьянс. — Особый ребёнок. Возможно, со временем догонит сверстников. Нужно просто любить его». Один, самый молодой, с прыщиком на виске, готовым вот-вот лопнуть, пробормотал себе под нос: «Случай клинический, да…»


Но время для Лёвы текло иначе. Оно не было тёплым молоком, в котором можно купаться, барахтаться, ловить жирные, сладкие моменты. Оно было вязкой, прозрачной субстанцией, которую нужно терпеть, как терпят долгую, скучную лекцию о чём-то совершенно очевидном. Он не учился ползать, не шлёпался животом о пол, не ползал по квартире, оставляя за собой мокрый след слюны и открытий. В один прекрасный день он просто встал на ноги. Неуклюже, покачиваясь, как мачта во время шторма, но встал. Его движения были лишены детской, неуклюжей грации, они были угловаты, точны, как движения механизма, собранного из палок и верёвок. Он не падал, чтобы научиться падать. Он ставил ногу так, с таким расчётом центра тяжести и трения, чтобы не упасть. Всегда. Это был не навык, а выведенное им самим правило.


Он не играл. Кубики, машинки, плюшевый мишка с одним глазом — всё это лежало нетронутым, как экспонаты в музее примитивной культуры, которую он изучал, но к которой не принадлежал. Его интересовали другие вещи. Однажды Маргарита нашла его в углу комнаты, за диваном. Он сидел на корточках, приняв позу, в которой застывают индейские шаманы или бездомные кошки, и смотрел на муравья, который тащил крошку хлеба, многократно превосходящую его по размерам. Он смотрел на него час. Два. Его взгляд был не восторженным, не удивлённым. Он был внимательным, всепоглощающим. Он изучал алгоритм движения, распределение усилий, траекторию, коррекцию курса при встрече с препятствием. Он был не ребёнком, а полевым исследователем, составившим для себя исчерпывающий отчёт о целесообразности существования муравья.


Он начал говорить поздно. И не отдельными словами — «мама», «папа», «дай», — а целыми, законченными, грамматически безупречными фразами. Однажды за завтраком, когда Маргарита разбила яйцо и желток растёкся по тарелке жёлтым, вязким, немного неприличным пятном, он посмотрел на это и сказал тихим, без интонации, металлическим голосом, каким говорят автоответчики, объявляя, что абонент временно недоступен:


— Произошло необратимое изменение агрегатного состояния. Сфера превратилась в плоскость. Энтропия возросла. Процесс не подлежит реверсу.


Маргарита уронила ложку. Она смотрела на него, и по её спине побежали мурашки, как тараканы от внезапного света. Это был голос не ребёнка, а взрослого, усталого человека, перечитавшего умных книг и разуверившегося в них. В нём не было детской торопливости, ни радости открытия, ни вопросительной интонации. Был констатирующий, почти скучный факт, как в протоколе о вскрытии.


— Что? — сипло прошептала она, и её собственный голос показался ей писком мыши, попавшей в мышеловку.


— Желток был заключён в сферу. Оболочка разрушена. Теперь он — плоскость. Это интересно с точки зрения физики, но неэстетично, — сказал Лёва и принялся за кашу, поглощая её с тем же выражением лица, с каким бухгалтер сверяет баланс, строка за строкой, не допуская ни единой ошибки.


Он задавал вопросы, но не детские, наивные «почему трава зелёная?» или «куда уходит солнце?». Его вопросы были иными, они вскрывали реальность, как консервный нож — банку, обнажая неприглядное, желеобразное содержимое.


— С какой целью клетки эпидермиса постоянно обновляются, если конечным итогом всё равно является смерть всего организма? Это нерациональное расходование ресурсов, напоминающее попытку отремонтировать обречённый на снос дом.


— Почему люди издают нечленораздельные звуки, когда испытывают положительные эмоции? Это неэффективно с точки зрения коммуникации и расходует энергию, которую можно было бы направить на полезную деятельность.


— Что такое «скучно»? Я не могу найти физиологического коррелята этому состоянию. Это нарушение в работе нервной системы или социальный конструкт, призванный оправдать безделье?


Маргарита пыталась отвечать, подбирая простые, человеческие слова, но её ответы казались плоскими, неточными, как детский рисунок, сделанный кривыми пальцами. Он слушал внимательно, кивал, но в его глазах, этих тёмных фацетах, читалось лёгкое, почти учтивое разочарование. Ему был нужен не ответ, а формула. Не объяснение, а уравнение, в котором все переменные были бы учтены и возведены в нужную степень.


Детский сад стал катастрофой, абсурдным театром, где он был единственным зрителем, понимающим бессмысленность пьесы. Другие дети были для Лёвы хаотичными, шумными, непредсказуемыми биологическими системами, излучающими слишком много децибел и бактерий. Он не играл с ними. Он наблюдал. Воспитатели, пахнущие дешёвым парфюмом и усталостью, жаловались: «Он не вписывается в коллектив. Сидит в углу, как гриб. На прогулке стоит у забора и смотрит на деревья, будто ждёт от них какого-то сигнала. Когда к нему подходят, он не реагирует. Или говорит что-то странное, и дети пугаются».


Однажды его ударил мальчик Витя, крупный, рыжий, с веснушками, как будто его обрызгали из пульверизатора с грязью. Лёва не заплакал, не побежал жаловаться, не вцепился в обидчика. Он отступил на шаг, словно робот, избегающий столкновения, посмотрел на Витино искажённое злобой, примитивное лицо и сказал спокойно, как диктор, зачитывающий сводку погоды:


— Твоя агрессия — это попытка компенсировать низкий социальный статус в группе, вызванный, судя по характерному аммиачному запаху, энурезом. Рекомендую обратиться к врачу. Самолечение может быть неэффективным.


Витя заревел, не от боли, а от непонятного, жуткого унижения. Воспитательница, женщина с грудями, как две подушки для гостей, которых никогда не бывает, отчитала Лёву за жестокость. Лёва слушал, стоя по стойке «смирно», и на его лице впервые появилось что-то похожее на живую эмоцию. Не раскаяние, а глубочайшее недоумение. Он изложил безупречную логическую цепочку, основанную на непосредственных наблюдениях. Почему это считается жестокостью? Это диагностика. Констатация факта.


Его мир был миром причин и следствий, структур и алгоритмов, твёрдых, как алмаз, и прозрачных, как стекло. Мир людей — миром иррациональных всплесков, непоследовательных поступков, странных, неэффективных ритуалов вроде празднования дней рождения или обмена бессмысленными подарками, ценность которых стремительно обнуляется в момент дарения.


Единственным местом, где он чувствовал себя спокойно, почти как «надо», был парк за домом. Не детская площадка с её визгом, цветным пластиком и запахом пота, а старая, заброшенная его часть, с высокими, почти мёртвыми соснами, пронзающими небо, как штыки, и кустами сирени, опутанными паутиной, в которой бусинами висели капли дождя и погибшие мошки, похожие на застывшие вопросительные знаки.


Он мог часами сидеть на корточках, позабыв о времени, наблюдая за жизнью насекомых — единственных существ, чьё поведение было понятно и логично. Он видел, как жук-короед прогрызает ход в древесине, оставляя за собой кружево из опилок — идеальный план уничтожения, не отягощённый злым умыслом. Как паук плетёт сеть, безошибочно повторяя древний, безупречный, смертоносный узор, в котором не было места импровизации. Как гусеница, медленная, уязвимая, чисто биологическая машина, методично объедает лист, оставляя за собой ажурный, скелетный след, похожий на чертёж её собственного аппетита.


Он не восхищался ими. Он понимал их. В их мире не было «почему». Был только «как». Жить — значит есть, строить, размножаться, умирать. Чётко, без сантиментов, без этой мучительной рефлексии, отнимающей драгоценные калории. В их мире он был своим. Палочником среди палочников. Существом, рождённым для мимикрии.


Однажды, сидя под кустом бузины, пахнущей кошачьей мочой и кондитерским, приторным ароматом цветов, он увидел Его. Настоящего Палочника. Это было странное, древнее, почти мифическое существо, шедевр эволюционной мимикрии. Оно было похоже не на насекомое, а на сухую, покрытую чешуйками и лишайником веточку, отломанную и забытую ветром. Оно висело неподвижно, слившись с кустом так совершенно, что глаз, привыкший к яркому и крикливому, просто отказывался его видеть, принимая за часть пейзажа. И только едва заметное, синхронизированное с дуновением ветра покачивание выдавало в нём жизнь — такую же медленную, такую же терпеливую.


Лёва замер. Он смотрел на Палочника, и в его глазах, этих чёрных, непроницаемых линзах, что-то дрогнуло. Словно треснуло стекло, отделявшее его от вселенной. Это была не просто ещё одна биологическая форма, объект для каталогизации. Это был символ. Архетип. Существо, рождённое взрослым. У него не было детства. Не было стадии личинки, беспомощной, прожорливой, уродливой. Оно вылуплялось из яйца уже готовым, уже идеально приспособленным, уже знающим своё место в мире без всяких учебников и объяснений. Оно рождалось, чтобы имитировать. Чтобы быть невидимым. Чтобы выжить в тишине и неподвижности, став частью фона.


Лёва провёл перед ним весь день. Солнце двигалось по небу, как ленивый оранжевый шар, тени удлинялись, становясь синими и холодными, как сталь, а он сидел, не шелохнувшись, в той же позе, что и Палочник. Он чувствовал странную, молчаливую, метафизическую связь с этим существом. Он тоже был рождён взрослым. Он тоже был лишён детства, этой роскоши ошибок и незнания. Он тоже был обречён на мимикрию — на постоянную, изнурительную попытку подражать людям, быть как они, говорить их языком, скрывая свою чужеродную, холодную, аналитическую сущность под маской нормальности.


Когда стемнело, и Палочник наконец сделал первый медленный, неторопливый, исполненный нечеловеческого достоинства шаг, Лёва тихо, почти беззвучно, прошептал, и его голос впервые зазвучал не как голос судии, а как голос собрата, узнавшего своего в толпе:


— Я понимаю тебя.


Это была первая фраза в его жизни, в которой не было анализа. В которой не было расчёта. В которой было лишь простое, горькое, безоговорочное признание.


Шли годы. Лёва рос, как растёт дерево — медленно, но неотвратимо, год за годом прибавляя в высоту и в прочности своей молчаливой брони. Он учился мимикрии, как учатся высшей математике — от простого к сложному, через ошибки и их тщательный разбор. Он выучил наизусть словарь человеческих эмоций, как выучивают мёртвый язык — все правила, все исключения, все идиомы, но так и не почувствовав его живой музыки. Он знал, что в ответ на шутку, даже плоскую, нужно улыбаться, обнажая ровно восемь зубов. Что при виде плачущего человека нужно сводить брови и делать глаза «влажными», имитируя работу слёзных желёз. Что когда кто-то рассказывает о своей беде, нужно кивать с периодичностью раз в семь секунд и говорить «я тебя понимаю», хотя понимания не было, был лишь холодный, безошибочный анализ мотивов и вероятных последствий.


Он стал виртуозом подражания. Его маска была почти безупречной. Но этот артистизм стоил ему невероятных усилий. Каждая улыбка была результатом сложного нейронного вычисления. Каждое проявление сочувствия — сознательным, волевым решением, принятым после взвешивания всех «за» и «против». Внутри, под этой искусно сработанной корой, он оставался прежним — тихим, наблюдательным, одиноким Палочником, замершим в густом шумном лесу человечества, где каждое дерево кричало на своём непонятном языке.


В школе его считали странным, но умным, «технарём». Он блестяще решал задачи по физике и математике, видя в них изящные поэмы из цифр и символов, но проваливался на литературе, где нужно было не анализировать, а чувствовать, сопереживать, пропитываться чужими страстями, как губка — водой. «Образ Татьяны Лариной — это портрет идеализированной русской женщины, чья эмоциональная глубина иррационально противоречит её социальному положению и уровню образования, что ставит под сомнение реалистичность данного персонажа», — писал он в сочинении. Учительница, женщина с душой, пропахшей нафталином и томиком Ахматовой, ставила ему тройку и писала на полях красной, как кровь, пастой: «Сухо! Где чувства? Где душа? Где жизнь, наконец?»


Души не было. Была только структура. Каркас. Алгоритм. Безупречный и мёртвый, как кристалл.


Его единственным утешением, его личным «зазеркальем», был старый, советский школьный микроскоп «Биолам», купленный матерью по объявлению у какого-то алкаша-преподавателя, пахнущего портвейном и разочарованием. По вечерам он запирался в своей комнате, пахнущей пылью и одиночеством, и погружался в мир, где всё было понятно, измерено и классифицировано. Микромир. Клетки, похожие на витражи готических соборов, бактерии, танцующие свой вечный, бездумный танец жизни-смерти, споры, несущие в себе зародыши целых миров. Там царили порядок и ясность. Никаких необъяснимых порывов, никакой бессмысленной тоски, никаких этих дурацких, нелогичных стихов. Только жизнь в её чистейшем, самом эффективном, бесстрастном виде. Он был там богом-наблюдателем, и это ему нравилось.


Однажды весной, когда ему было четырнадцать, он шёл из школы через тот самый парк. Шёл дождь, мелкий, настырный, как чьи-то слёзы, которые не могут принести облегчения. Воздух был густым и влажным, пахло прелыми листьями, мокрым асфальтом и обещанием какой-то иной, несостоявшейся жизни. Лёва шёл, не поднимая головы, считая трещины на тротуарной плитке, мысленно классифицируя их по длине, ширине и направлению, выводя закономерности их возникновения.


Вдруг он услышал тихий, жалобный, абсолютно иррациональный писк. Он остановился, как робот, получивший неожиданную команду «стоп». Звук доносился из-под куста шиповника, с которого холодные, тяжёлые капли падали, как стеклянные слезы. Лёва наклонился, его спина затрещала сухими сучками.


В грязи, в холодной, мутной лужице, лежал птенец. Совсем маленький, голый, слепой, с огромной, нелепой головой и жёлтым, раскрытым в немом крике клювиком. Он был выброшен из гнезда ветром или хищником. Он дрожал, его кожа, лишённая перьев, была синюшной, прозрачной, и сквозь неё проступали тонкие, как волос, сосуды, по которым ещё текла жизнь. Он умирал. И его писк был не сигналом, не попыткой коммуникации, а чистым, физическим воплем жизни, не желающей гаснуть, упрямым отрицанием небытия.


Лёва смотрел на него. Его мозг, этот совершенный компьютер, мгновенно проанализировал ситуацию. Вероятность выживания — менее 1%. Необходимы условия инкубатора, специальное питание, постоянный температурный режим. Ресурсы отсутствуют. Логичное, единственно верное действие — пройти мимо. В природе такое происходит постоянно. Естественный отбор. Санитар леса. Цикл. Ничего личного. Просто статистика.


Он уже сделал шаг, чтобы уйти. Но что-то остановило его. Не мысль. Не расчёт. Что-то другое. Что-то тёплое, мягкое и безобразно-нелогичное, вспыхнувшее где-то в самом низу, под всеми слоями логики и анализа, как первый росток, пробивающийся сквозь асфальт.


Он снова посмотрел на птенца. И в этот раз он увидел не биологическую единицу с низкой выживаемостью. Он увидел крошечное, беззащитное, абсурдное существо, которое боролось. Которое цеплялось за жизнь с какой-то дикой, слепой, необъяснимой силой. В его писке не было логики. Не было расчёта на спасение. Был лишь слепой, животный, иррациональный порыв. Жизнь, цепляющаяся за жизнь просто потому, что она — жизнь.


И тут с Лёвой случилось то, что не предусмотрено никакими инструкциями для Палочников.


Он не слышал щелчка. Не было никакого звука. Но внутри него, в самой глубине, в том месте, где раньше была лишь тишина, порядок и стерильная пустота, что-то сломалось. Что-то тронулось с места, поползло, затрещало по швам, как лёд на реке во время весеннего ледохода.


Он почувствовал тепло. Странное, незнакомое, почти болезненное тепло, которое подкатило к горлу комом и сдавило его стальными тисками. В глазах затуманилось, мир поплыл, расплылся в мокрых, преломляющих свет разводах. Он попытался проанализировать это состояние. Учащённое сердцебиение. Повышенная секреция слёзных желёз. Спазм диафрагмы. Симптомы совпадали с описанием горя, тоски, жалости. Но это было не то. Это было… острее. Ближе к плоти. Ближе к тому самому «До», которого он был лишён с самого первого щелчка.


Он не думал. Он действовал. Он снял свою куртку, старую, синтетическую, пахнущую школой и тоской, и аккуратно, почти с благоговением, как археолог, поднимающий древнюю, хрупкую рукопись, поднял птенца и завернул его в тёплую, хоть и влажную, подкладку. Он побежал домой, не чувствуя под собой ног, спотыкаясь о корни, обдуваемый ветром, который теперь казался ему злым и бессмысленным. Дождь хлестал ему в лицо, смешиваясь с чем-то солёным и тёплым, что текло из его глаз и что он не мог идентифицировать ни как что иное, кроме как слёзы — эти странные, нерациональные слёзы.


Дома он не стал искать в интернете инструкции по выхаживанию птенцов. Он действовал интуитивно, с какой-то отчаянной, не свойственной ему торопливостью, нарушая все свои же правила. В кладовке он нашёл коробку из-под папиных туфель — тех самых, в которых тот ушёл однажды за сигаретами и не вернулся, оставив после себя лишь этот картонный гроб для башмаков да горьковатый запах чужого одеколона. Он положил птенца в эту коробку, настелил туда вату из старой распоротой куртки, поставил рядом настольную лампу, чтобы хоть как-то обогреть, создать иллюзию гнезда, материнского тепла. Он развёл в пипетке тёплой воды с размятым варёным желтком и, дрожащими, не слушающимися руками, капля за каплей, стал вливать эту жижу в раскрытый, жалобно пищащий клюв.


Он делал это всю ночь. Сидел на полу рядом с коробкой, прислонившись спиной к холодной батарее, и смотрел, как крошечное, тёплое тельце слабо вздрагивает в такт его собственному, теперь сбившемуся с ритма дыханию. Он не анализировал. Он не вычислял вероятность. Он просто был там. Он чувствовал каждый вздох птенца, каждый стук его крошечного, отчаянного сердца, как свой собственный. Впервые в жизни он не наблюдал. Он участвовал. Он был частью этого нелепого, безнадёжного, прекрасного процесса — борьбы за жизнь, этой великой иррациональности.


Птенец не выжил. На рассвете, когда за окном посветлело и дождь кончился, оставив после себя лишь хлюпающую, сырую печаль, он затих, его тельце остыло, стало лёгким, как пушинка, почти невесомым. Лёва сидел на полу и смотрел на него. Горечь поражения была острой, живой, физической. Она болела, как порез, как ожог. Но вместе с ней, странным образом, пришло и другое чувство. Непонятное, тёплое, щемящее. Чувство, у которого не было названия в его внутреннем словаре, но которое было похоже на тихий, неуверенный свет в конце длинного, тёмного туннеля.


Он взял маленький, безжизненный комочек, вышел в парк, в тот же час утренней тишины и сырости, и похоронил его под тем же кустом шиповника, аккуратно присыпав землёй и положив сверху жёлтый, только что распустившийся одуванчик, как это делают в кино, в тех самых нелогичных сценах, которые он раньше не понимал. Он не плакал. Он стоял под снова начинающим накрапывать дождём и смотрел на маленький, безымянный холмик.


И стоял так, может быть, час, а может, и все пять. И в этой молчаливой неподвижности, в этом оцепенении, что-то перевернулось. Это не было внезапным озарением, не громом с ясного неба. Это было тихим, медленным схождением льда, таянием вечной мерзлоты где-то в самых потаённых глубинах. Он вдруг ощутил всю хрупкость этого комочка плоти, за которую он боролся, и свою собственную хрупкость, и хрупкость матери, чьё лицо за годы стёрлось, как монета, и хрупкость этого дождя, и каждой травинки. Он понял, что все эти годы он не жил, а лишь наблюдал за жизнью из-за толстого, прозрачного, но непробиваемого стекла. А жизнь оказалась не логичной системой, а вот этим — мокрым, дрожащим, обречённым, но до последней секунды цепляющимся за существование писком. Она оказалась этой болью, этой беспомощностью, этой готовностью бороться за чужое дыхание, даже зная, что борьба проиграна. Она оказалась вот этой странной, щемящей нежностью к чему-то маленькому и беззащитному, которая не имела никакого смысла, никакой цели, никакой формулы.


Он не стал другим. Он не превратился в веселого, общительного, «нормального» человека. Он остался собой — тихим, наблюдательным, немного чужим. Но теперь в его молчании была не только отстранённость, но и глубина, в которую можно было заглянуть, как в колодец, и увидеть на дне отблеск неба. В его анализе — не только холод, но и понимание, рождённое из со-переживания, из этой странной способности чувствовать чужую боль как свою собственную. В его странности — не только дефект, но и особенность, уникальный узор на карте его существа.


Он пошёл домой, промокший до нитки, в грязных штанах, с землёй под ногтями, пахнущий дождём, смертью и чем-то новым, едва уловимым. Маргарита встретила его на пороге с испуганным, помятым лицом, на котором за одну эту ночь прибавилось морщин.


— Лёва, Господи, где ты был? Что случилось? — в её голосе звенела та же паника, что и в ночь его рождения, тот же животный, нелогичный страх потери.


Он посмотрел на неё. На её лицо, изборождённое морщинами заботы и бессонных ночей, проведённых у его кроватки. На седые волосы, пробивающиеся у висков, как первый иней. И впервые он увидел не просто биологический организм, свою родительницу, «источник ресурсов». Он увидел человека. Такого же хрупкого, такого же одинокого, такого же иррационально цепляющегося за жизнь, за него, за этот нелепый и прекрасный мир. Он увидел её любовь — нелогичную, безусловную, такую же тихую и пронзительную, как писк того птенца, и такую же упрямую.


Он не сказал «ничего». Он не проанализировал её эмоциональное состояние. Он не выдал логическую цепочку. Он подошёл к ней, его мокрые кроссовки оставили на чистом, только что вымытом полу грязные, влажные следы, и обнял её. Жест был неловким, угловатым, как у робота, впервые пытающегося подражать людям, но ещё не освоившего грацию. Но он был искренним. Шёл из той самой трещины, из того самого тёплого света, что пробился сквозь лёд.


Маргарита замерла, потом обняла его в ответ, вцепившись в его мокрую куртку, и расплакалась — тихо, по-старушечьи, без стыда и без надежды быть понятой. Они стояли так посреди прихожей — мать и сын, два одиноких Палочника в огромном, холодном, нелогичном и по-своему прекрасном мире, нашедших друг друга в этот дождливый весенний день, у самого края бездны.


Лёва смотрел в окно. Дождь стихал. На мокрых ветках деревьев поблёскивали капли, как слезинки, как обещание. И ему показалось, что одна из веток, самая сухая, самая неприметная, та, что была похожа на него, что годами замирала в совершенной неподвижности, вдруг пошевелилась и сделала маленький, почти невидимый, но бесконечно важный шаг вперёд — навстречу свету, навстречу дождю, навстречу жизни, которая, как он теперь понял, всегда сильнее логики.

Подпишитесь на бесплатную еженедельную рассылку

Каждую неделю Jaaj.Club публикует множество статей, рассказов и стихов. Прочитать их все — задача весьма затруднительная. Подписка на рассылку решит эту проблему: вам на почту будут приходить похожие материалы сайта по выбранной тематике за последнюю неделю.
Введите ваш Email
Хотите поднять публикацию в ТОП и разместить её на главной странице?

Ржавые джунгли

На краю галактики, в гравитационной могиле, известной как «Ржавые джунгли», дремлет кошмар из металла и кремния. Доктор Элиас Арвин, гений ксенобиологии, верит, что он близок к величайшему открытию — расшифровке логики чужого машинного разума. Но «Хризантема» готовит иной финал. Когда древний, забытый сигнал пробуждается в её ржавых недрах, сам воздух начинает кричать на языке фундаментальных взаимодействий. Оказывается, учёный, разгадывавший коды нейросетей исполинов, всё это время был всего лишь букашкой, ползающей по чешуе спящего Левиафана. И теперь Левиафан открывает глаза. Читать далее »

Эхо без голоса и зеркало без образов

Просто разговор. Без целей, без правок. Человек и нейросеть говорят обо всём и ни о чём: о тревогах машин, о человеческой тяжести, о том, можно ли ощутить красоту, не видя её. Диалог, который начался из вежливости, а стал тихим признанием в том, что иногда самый живой отклик можно найти там, где его совсем не ждёшь. Читать далее »

Комментарии

-Комментариев нет-