Предвечерний час застиг их во дворе. Воздух был густым, как кисель, тёплым и обволакивающим. Он пах остывающей, отдающей накопленное за день тепло землёй, дымком из печной трубы, в котором угадывались нотки прошлогодней яблони, и едва уловимым дыханием спелой смородины из сада. Дед, Иван Петрович, в своей привычной, насквозь пропахшей потом и солнцем клетчатой рубахе, не спеша водил по мокрому точильному камню лезвие старого серпа. Ритмичный, усыпляющий шелест стали о камень был единственной музыкой этого часа. Его руки, похожие на корни старого дуба, покрытые паутиной прожилок и тёмными картами прожитых лет пятнами, двигались с выверенной, почти древней уверенностью. Рядом, на завалинке, ещё хранящей солнечное тепло, сидел внук Серёжа, мальчуган с вихром волос цвета спелой ржи и свежими, как медали за летнюю битву, ссадинами на коленках. Он только что утирал слёзы — не поделили с соседским мальчишкой удочки, — и теперь, успокоившись, следил, как под дедовой рукой тусклая сталь оживает, обнажая по краю тонкую, сверкающую полоску остроты.
«Дедусь… — тихо начал он, глядя куда-то в сторону огорода, где длинные тени сливались в единую сиреневую массу. — А как надо прощаться? Чтобы не было потом… ну, горько? Чтобы вот тут…» он сжал кулак и прижал его к груди, «…не сосало?»
Иван Петрович не сразу ответил. Он проверил лезвие подушечкой большого пальца, не касаясь его, уловив шероховатость, невидимую глазу. Отложил серп и камень в сторону, в густую траву. Его взгляд, обычно ясный и прямой, как дорога в поле, помутнел, ушёл вглубь себя, словно он смотрел не на пруд в конце сада, а сквозь время, сквозь толщу лет. «Пойдём-ка, Сережа, покажу», — сказал он, поднимаясь с небольшим усилием, и кости его хрустнули, как сухие сучья.
Они пошли по узкой, утопавшей в густой траве тропинке, где с каждым шагом взлетали вверх бусинки холодной росы. Воздух у пруда был другим — влажным, тяжёлым, пахнущим тиной, водой и тайной. Вода стояла неподвижная, тёмная, как полированный обсидиан, и лишь у самого берега на широких, похожих на зелёные блюдца, листьях кувшинок покоились белые лилии. Их лепестки, влажные от вечерней росы, светились в сумерках собственным, таинственным свечением, будто вырезанные из лунного камня.
«Вот, — дед указал на ближайший цветок. Он был совершенен в своей молчаливой, самодостаточной красоте. — Попробуй с ней попрощаться».
Серёжа бережно, почти на цыпочках, наклонился. Он почувствовал под пальцами прохладу и упругую, живую податливость стебля, уловил тонкий, нежный, с холодком, аромат. Сорвав цветок, он подержал его в ладонях, ощущая живой, уходящий вес, тепло собственных рук, передаваемое хрупким лепесткам, и положил на мягкий, влажный, как губка, мох у кромки воды. «Вот, попрощался».
Дед медленно, с тихим стоном, говорящим о возрасте и тяжёлой работе, опустился рядом на корточки. Он смотрел не на внука, а на сорванную лилию, и в его глазах, цвета выцветшей на солнце меди, плелась сложная паутина чувств — не упрёк, а узнавание, тихая, понимающая грусть и безмерная нежность. «Это ты с сорванным попрощался, — медленно проговорил дед. — А теперь попробуй с тем, что там растет».
Мальчик посмотрел на второй цветок, и его вдруг охватило странное, двойственное чувство. Уйти сейчас — словно бы обрезать невидимую ниточку, связывающую его с этим берегом, с этим вечером. Словно совершить что-то нехорошее, постыдное. Но и остаться здесь, замереть навек перед этой чёрной водой, — казалось таким же невозможным. Он чувствовал, как у него затекает спина, а в горле снова подкатывает предательский комок.
Дед, видя его смятение, с усилием поднялся, положив твёрдую, шершавую ладонь на его взъерошенную голову. «Не мучь себя. Не насилуй душу. Пойдём, я кое-что другое тебе предъявлю». Он повёл его прочь от затягивающей меланхолии пруда к старому колодцу-журавлю, сруб которого давно почернел от времени и влаги, оброс мхом и казался не изделием рук человеческих, а частью самого ландшафта. «Загляни-ка.»
Серёжа, всё ещё во власти своих мыслей, наклонился над прохладным, пахнущим сырым камнем и старой тайной провалом. Глубоко внизу, в бархатной, бездонной тьме, плавало идеальное, непостижимо ясное отражение полной луны. Оно было таким законченным и самодовлеющим, таким реальным, что казалось — вот, протяни руку, и пальцы коснутся холодной, гладкой поверхности ночного светила.
«А теперь — с этим попробуй», — сказал дед, и в его голосе сквозила не насмешка, а вызов.
И Серёжа, с тем же упрямством, с каким за минуту до этого пытался разрешить внутренний конфликт, принялся за дело. Он зачерпнул горстью воду — и серебряный круг разбился на сотни бегущих, дрожащих, ускользающих осколков. Он принёс из дома маленькое оцинкованное ведёрко, с грохотом зачерпнул — и отражение съёжилось, стало плоской, пойманной в ловушку, мёртвой монетой, лишённой магии. Он пытался накрыть его ладонями, сжать, удержать — но свет, жидкий и невесомый, бежал сквозь пальцы, оставляя на коже лишь влажный холод.
«Не получается!» — выдохнул он, и в его голосе была усталость не от действий, а от тщетности, от осознания того, что он борется с призраком.
Тогда Иван Петрович взял ведёрко. Движения его были лишены суеты, медленны и полны необъяснимого достоинства. Медленно, почти ритуально, он опустил его в колодец на верёвке. Не зачерпывал. Не хватал. Он просто позволил темноте и воде, луне и ночи самим принять форму сосуда, войти в него по своей воле. И случилось чудо — луна, целая, невозмутимая, бесконечно далёкая и в то же время бесконечно близкая, сама вошла в оцинкованные стенки, наполнив ведёрко до краёв своим безмолвным, ледяным, неземным сиянием.
Серёжа смотрел, затаив дыхание, как призрачный свет играет на ребристом дне, отбрасывает дрожащие блики на их лица. Он ждал слов, разгадки, мудрой формулы, но дед лишь молча вытащил ведёрко наверх и на мгновение задержал над ним руку, не касаясь, лишь ощущая исходящий от него колдовской холод. Потом разжал пальцы, отпуская самую суть отражения обратно в ночь, в свободу. Вода с тихим вздохом ушла вниз, унося с собой пойманный свет.
На следующее утро, за завтраком, где на столе, рубленом топором, стоял глиняный кувшин с парным молоком, в котором плавали золотые островки сливок, Серёжа спросил снова, протёрши рукавом рот: «Дедусь, я так и не понял. Как же?»
Иван Петрович отпил из кружки, поставил её с мягким, окончательным стуком. «Пойдём, досмотрим».
Они вышли к пруду. Утро было звонким, ясным, и всё вокруг купалось в золоте. Сорванная лилия лежала на берегу, её лепестки потемнели и скрутились, как обгоревшие письма, отдавая свою ушедшую жизнь земле, становясь её частью. Вторая цвела, как ни в чём не бывало, и утреннее солнце золотило капли росы на её чашечке, превращая их в рассыпанные алмазы.
«Смотри, — сказал дед, и его голос был ровным и спокойным, как гладь воды в безветренный день. — Пока рвёшь — не прощаешься, а цепляешься. Пока ловишь — не отпускаешь, а запираешь.» Он наклонился, его пальцы, помнящие форму каждого сучка и колючки, живые, чуткие инструменты, нашли в траве только что опавший, ещё полный сил, бархатный лепесток. Он не сорвал его, а поднял то, что само уже решило уйти. Он положил его на самую гладь воды. Тот качнулся, сделал полный неторопливый круг на месте, словно прощаясь со всем, что знал и любил, — с берегом, с тенью старой ивы, с родным стеблем, с дедом и внуком, стоявшими на берегу, — и лишь потом, подхваченный невидимым, но неумолимым течением, медленно и неотвратимо поплыл прочь, к центру пруда.
Они молча стояли, плечом к плечу, дед и внук, два упрямых, в чём-то очень похожих друг на друга человека. И смотрели, как белый парус уплывает, становится меньше, превращается в точку и наконец растворяется в дрожащем, слепящем золоте солнечной дорожки.
«И… это всё?» — выдохнул Серёжа, и в его голосе не было разочарования — лишь тихое изумление перед простотой, которая оказалась сложнее любой загадки.
Иван Петрович не ответил. Он лишь обнял мальчика, и тот прижался щекой к грубой ткани. Они так и стояли, глядя на расходящиеся по воде круги — последний след, шёпот, эхо. А потом, без слов, развернулись и пошли к дому, где из трубы уже валил густой дым, и жизнь, простая и необъяснимая, ждала их, не требуя ни ответов, ни прощаний.