Почтовый тракт тонул в белой мгле. Неделю уже метель выла, занося столбы и перемётывая сугробы. Иван Петрович, старший возчик губернской почты, кутаясь в заскорузлый овчинный тулуп, с тоской поглядывал на заледеневший потолок станционной избы.
— До Тамбова не доедешь, — хмуро бубнил смотритель, помешивая в тарелке щи. — Лошади падут. Да и ты, друг, не дойдёшь.
Иван Петрович молчал. В его кожаном портфеле, пристёгнутом цепью к поясу, лежало письмо за тремя сургучными печатями. «В руки губернатора. В случае крайней опасности уничтожить». От этого конверта зависело многое: ходили слухи о бунте в уездном городке, о задержанном обозе с хлебом для голодающих деревень. Промедление — смерть.
Наконец, ночью метель поутихла. Иван Петрович, не дожидаясь рассвета, велел запрягать самых выносливых лошадей. У крыльца, кутаясь в лохмотья, стоял мужик с обмороженными щеками и странно ясными глазами.
— Возьмёте, ваше благородие? — голос у него был хриплый, но твёрдый. — Дорогу знаю. Обходную, по старым лесным тропам. Через Тёмный распадок.
— Кто такой? — насторожился Иван Петрович.
— Лексей, то бишь Алексей — коротко ответил мужик и показал на свой ворот — там виднелся бледный шрам от срезанного клейма. Беглый.
Иван Петрович сжал кулаки. По правилам — связать, на ближайшей станции сдать исправнику. Но правила не предполагали, что снежный покров местами выше человеческого роста, а время течёт, как кровь из раны.
— Садись, — проскрежетал Иван Петрович. — Попробуешь обмануть — пристрелю.
Лес встретил их ледяным безмолвием. Алексей, к удивлению Ивана Петровича, действительно знал путь: указывал на незаметные глазу приметы — покосившуюся сосну, каменную глыбу под снежной шапкой. Возчик молча наблюдал за ним. Руки у беглого были изуродованы работой, но движения точные, уверенные. Глаза постоянно в движении — высматривал, запоминал.
— За что бежал? — спросил наконец Иван Петрович, больше чтобы разрядить тягостное молчание.
— За жизнь, — ответил Алексей не сразу. — Барин на конюшню поставил, лошадей лечить. Я в этом разбираюсь. А потом… сын его, барчук, погубил жеребца. Орловского рысака. Свалили на меня. Засекли бы до смерти. Вот и ушёл.
Иван Петрович промолчал. Он служил государству тридцать лет, верил в порядок, в закон. Но закон этот порой оборачивался такой жестокой стороной, что мороз по коже был не слабее того, что сковал окрестные леса.
Метель вернулась к полудню. Бешеная, слепая. Лошади встали, уткнув морды в снег. Ветер рвал одежду, залеплял глаза ледяной крошкой.
— Выхода нет?! — закричал Иван Петрович, и ветер унёс его слова в белую пелену.
— Есть! — Алексей схватил его за рукав. — Пещерка в скале, рядом! Помню! Бросай повозку!
— Не могу! Письмо государственной важности!
— Бросай! Идём пешком!
И они шли, цепляясь за выступы камней, проваливаясь по пояс в снег. Ледяная крупа впивалась в лицо иголками. Иван Петрович чувствовал, как силы покидают его, как холод сковывает не только тело, но и волю. И вдруг он оступился — и провалился в скрытую снегом расселину.
Боль, острая и жгучая, пронзила ногу. Растяжение, а может, и перелом. Он застонал, пытаясь вытащить защемлённую конечность.
— Молчи! — над ним возникла заиндевевшая фигура Алексея. Тот, тяжело дыша, начал раскапывать снег голыми руками, потом, сняв свой жалкий кафтан, порвал его на полосы и туго перетянул возчику голень. — Держись за меня.
И больше не говоря ни слова, отстегнул кожаную сумку почтальона и сунул её за пазуху, под грубую холщовую рубаху.
Иван Петрович, человек строгих правил и чётких устоев, позволил беглому крепостному нести себя на спине. Он чувствовал, как дрожат от напряжения мышцы этого измождённого тела, как хрипит в груди дыхание, но шаг Алексея не сбивался. Он нёс не только возчика, но и письмо, от которого, быть может, зависела судьба тысяч таких же, как он.
Пещера оказалась маленькой, но сухой. Алексей развёл жалкий костёр из припасённых сухих щепок и бересты. В дрожащем свете пламени Иван Петрович разглядел его лицо — измождённое, осунувшееся, но спокойное.
— Зачем? — прошептал возчик. — Мог бы бросить меня, взять лошадей, скрыться. Письмо продать или уничтожить.
Алексей долго молчал, глядя на огонь.
— Потому что это письмо — не для барина, — сказал он наконец. — Ты говорил — о хлебе для голодных. У меня в деревне… мать и сестра. Может, и до них дойдёт.
Утром метель отступила. Небо прояснилось, ослепительно-синее над бескрайней белизной. Ногу Иван Петровича раздуло, идти он не мог. Алексей соорудил нечто вроде волокуши из сосновых ветвей.
— Вёрст пятнадцать поди осталось, — сказал он, помогая возчику устроиться. — Донесу.
И нёс. Через замёрзшие ручьи, через завалы, по краю обледеневшего оврага. Иван Петрович, стиснув зубы от боли и унижения, видел только его широкую спину, взмокшую от пота даже на морозе, и цепкие, уверенные ступни, находившие опору там, где, казалось, её не могло быть.
Когда вдали показались золотые купола тамбовских церквей, Алексей остановился.
— Теперь сам дойдёшь, — сказал он, доставая сумку и протягивая её возчику. Глаза его были пусты и усталы.
Иван Петрович взял портфель. Тяжесть его была теперь иной — не столько физической, сколько той, что давит на душу. Он посмотрел на беглого — на этого человека без прав, без будущего, который спас и его, и, возможно, всю губернию.
— Иди со мной, — хрипло сказал он. — Буду свидетельствовать. Скажу, что без тебя не дошёл бы. Может, ходатайство…
Алексей слабо улыбнулся, и в этой улыбке была вся горечь его мира.
— Спасибо, ваше благородие. Но ваши законы… они не для меня. — Он повернулся и зашагал прочь, к прозрачной стене леса, растворяясь в сверкающей снежной дымке.
Иван Петрович дополз до первых домов. Его подобрали, отвезли к губернатору. Письмо, распечатанное в кабинете под портретом государя, содержало приказ о немедленной отправке войск для усмирения «бунтовщиков» и аресте зачинщиков. Ни слова о хлебе.
Стоя на дрожащей от боли ноге, глядя на озабоченное лицо губернатора, Иван Петрович вспоминал глаза Алексея. Он выполнил долг. Доставил письмо. Но в тот день на промёрзшем тракте он понял, что есть дороги, которых нет на картах, и долги, о которых не пишут в указах. И что самое важное послание иногда доставляет не тот, у кого на тулупе казённые пуговицы, а тот, у кого на шее — шрам от срезанного клейма и своя, страшная правда в глазах.
А вьюга, затихшая ненадолго, снова начинала насвистывать свою вечную песню над бескрайними просторами, где человек с письмом был лишь малой снежинкой в ледяном потоке истории.