В тот вечер она вошла неспешно, как входят в храм после долгого отсутствия, — с тихим трепетом и гнетущим чувством невольной вины. Мартовский ветер, ворвавшийся за нею в прихожую, кружил в промозглом воздухе колкую крупу последнего снега и горьковатый дымок из печных труб. Пахло ею — холодным бархатом шубки, заиндевевшим кружевом ворота, и ещё чем-то сокровенным, личным, что всегда уносилось с ней из дому, как тонкий шлейф духов, и возвращалось обратно, смешанное с сырым запахом улицы, — тем неуловимым ароматом иной, независимой жизни, что неизменно томил и мучил меня.
«Уехал, — сказала она, и голос её прозвучал странно отчуждённо, будто она сама прислушивалась к его новому, незнакомому звучанию. — Сегодня утром. В смоленское имение. На неделю».
Она протянула мне руки, не снимая перчаток, и я, прикасаясь губами к натянутой замше, почувствовал не просто её холод, а ледяное дыхание всей той огромной, внешней жизни, что оставалась за порогом этой комнаты. Пальцы её слегка дрожали, и эта мелкая, предательская дрожь была красноречивее всяких слов. Мы стояли друг против друга, как сообщники, связанные не страстью, а той тихой, отчаянной необходимостью, что заставляет двух людей, совершивших роковой шаг, шептаться в тёмном углу, замирая от стука собственных сердец.
Комната, знакомая до последней трещинки на потолке, в тот вечер дышала чужим, настороженным холодом. В ней незримо, но властно витал он — её муж. Не призраком, а точным, ясным отсутствием, которое было ощутимее любого присутствия. Его спокойный, тяжёлый порядок, этот спёртый воздух, пропахший дорогим, его излюбленным табаком, — всё, до последней пылинки, дышало его непоколебимой, уверенной в себе волей. Он не ревновал; он словно предоставлял нам некую свободу в заранее очерченных пределах, с холодным любопытством естествоиспытателя, наблюдающего за подопытными. И от этого становилось не по-человечески жутко, щемяще тоскливо.
Идея родилась не внезапно, а вызревала исподволь, как тяжёлый недуг, и вырвалась наконец наружу тихим, но до предела твёрдым шёпотом, в котором звучала последняя, отчаянная надежда.
«Уедем… Поедем на Кавказ».
Она произнесла это, глядя куда-то мимо меня, в сумеречное окно, за которым медленно и тягостно садился сизый московский снег. И в глазах её, обычно таких ясных и спокойных, прочёл я не вызов, а безмолвную мольбу — мольбу о спасении, о последнем причастии перед неминуемой расплатой, которую мы оба смутно, но неотвратимо предчувствовали.
Уезжали мы на рассвете, украдкой, крадучись, точно беглые каторжники. Извозчик, закутанный в тулуп, подбросил нас к вокзалу через спящий, погружённый в предрассветную тьму город. Поезд тронулся с протяжным, тоскливым стоном, и Москва поплыла за запотевшим стеклом, утопая в багровом мареве зари: заснеженные крыши, тёмные провалы переулков, золотые маковки церквей — всё это таяло, растворялось, словно мираж. Мы молча сидели в полутьме купе, и руки наши были сплетены так крепко, что казалось — висишь над бездной и держишься за единственную, хрупкую ветвь. И сердце сжималось от щемящей жалости к ней, к нам обоим, от этого безумного и прекрасного бегства.
Дорога сливалась в одно сплошное, утомительное полотно. Белые, ещё не тронутые весной поля, чёрные чащи леса, мелькающие станции с заиндевевшими фонарями и суетливыми, крошечными фигурками… Всё это проплывало мимо, не оставляя в душе ничего, кроме щемящего чувства бесприютности. Мы ехали не к чему-то, а от чего-то, и это придавало путешествию горьковатый привкус обречённости.
Но чем дальше уносил нас на юг поезд, тем явственнее менялся за окном мир, точно мы перелистывали страницы гигантской книги, где зима сменялась весной. Снег становился зернистым, ноздреватым, а под конец и вовсе сошёл, обнажив чёрную, дымящуюся на солнце землю. Воздух становился иным — густым, звенящим, пьяняще напоённым запахами талой земли и первой, робкой травы. А потом… потом был Кавказ.
Он явился нам не постепенно, а обрушился сразу, всей своей ослепительной, почти нестерпимой для северных глаз красотой. Мы вышли из вагона в полдень, и нас ошеломило, ударило в самое сердце горячее, упругое солнце. Воздух густо пах морем — незнакомым, южным, — пах нагретым камнем, цветущим миндалем и горьковатой полынью. Мы наняли фаэтон и поехали по белой, пыльной дороге, петлявшей среди холмов, уже тронутых свежей, изумрудной зеленью. Колеса утопали в рыхлом песке, лошади фыркали, измученные непривычным зноем, а вокруг, залитая ликующим, почти осязаемым светом, простиралась весна — новая, невиданная, дышащая жизнью. И сердце замирало от счастья и щемящей тоски, ибо уже тогда я чувствовал бренность этой красоты.
Мы сняли комнату в небольшом белом домике на самом краю обрыва. Из окон его открывался вид, от которого захватывало дух: внизу, под нами, лежало море — огромное, синее, бесконечно меняющее свой лик. Утром оно было нежно-молочным, затянутым серебристой дымкой; к полудню превращалось в ослепительную, сверкающую плоскость; к вечеру же топилось в багровых и лиловых сумерках, а по нему, как расплавленное золото, разливалась дорога от заходящего солнца. Мы были одни, совершенно одни в этом созданном для нас мире. Целыми днями мы бродили по окрестным горам, пили воду из горных ручьёв — ледяную, с терпким привкусом железа и хвои, — и казалось, пьём самую жизнь, чистую и первозданную.
Она расцвела здесь, моя северная, бледная возлюбленная. Щёки её покрылись тёплым, живым румянцем от ветра и солнца, а в пепельные волосы весеннее светило вплело золотистые нити. Она смеялась часто и звонко, по-детски беззаботно, и в глазах её светилась та самая, забытая в столичной суете, радость бытия. Мы забыли всё, купались в нашем «сейчас», и это «сейчас» казалось нам вечным. Но даже в самые счастливые мгновения я ловил себя на мысли о мимолётности этой благодати.
Однажды утром я проснулся раньше неё. Море было неспокойным, свинцово-серым. Я вышел на балкон и вдруг явственно услышал внизу, в саду, чьи-то шаги — чёткие, мерные, неспешные. Я наклонился над перилами, вглядываясь в сизый полумрак, но никого не увидел. Лишь на влажном песке, у самой воды, отпечатался одинокий след — чёткий, глубокий, с оттиском каблука. По спине моей пробежал ледяной холодок. Я ничего не сказал ей. Зачем отравлять последние мгновения нашего счастья?
А на следующее утро я увидел его.
Он сидел в лодке — маленькой, белой, — неподвижный, как изваяние, спиной к нашему дому. На нём был белый китель, и на утреннем солнце он слепил глаза. Он просто сидел, уставившись в пустую даль.
Она вышла на балкон, свежая, умытая морской водой. Увидела лодку, узнала его и замерла. Вся кровь отхлынула от её лица, сделав его прозрачным, фарфоровым.
«Он», — выдохнула она беззвучно.
И в этом шёпоте не было удивления. Было лишь горькое, окончательное понимание. Он не поворачивался. Он просто был, и одно его молчаливое присутствие перечёркивало всё наше счастье, всю нашу украденную свободу.
Потом он медленно, с какой-то странной, торжественной неотвратимостью, поднял руку. В ней блеснул маленький пистолет.
Раздался короткий, сухой звук, похожий на щелчок. Он был так ничтожен в великом безмолвии моря и неба.
Фигура в белом дрогнула и медленно, словно нехотя, опрокинулась за борт. Лодка, пустая, бессмысленно закачалась на набегавших волнах.
Светило солнце, пронзительно кричали чайки. Но что-то в мире надломилось, умерло. Мы не плакали, не шевелились. Мы просто стояли и смотрели на пустую лодку, и наша любовь, такая огромная ещё минуту назад, вдруг показалась нам маленькой, жалкой, ненужной. Мы стояли на краю — не обрыва, а той страшной пустоты, что разверзлась внутри нас. И в этой пустоте не было ничего. Лишь тишина.
А море было по-прежнему прекрасно и вечно, безразличное к нашим малым земным драмам.