Платье (цикл «Зона Лимбо», рассказ восьмой) - Jaaj.Club
Опрос
Что бы вы сделали, если бы обнаружили инопланетный сигнал?



События

10.07.2026 12:47
***


Дорогие друзья!

Второй международный конкурс фантастических рассказов Sci-Fi 2026 стартовал.

Приглашаем авторов со всего мира.


***
19.06.2026 05:38
***

Обновился дизайн ленты рассказов. Теперь она выглядит современнее, удобнее и лучше адаптирована для чтения на компьютерах и мобильных устройствах.

Также сообщаем, что «Корзина» находится в активной разработке. Мы планируем перезапустить её к концу августа, а возможно и раньше.

До запуска Корзины все книги наших авторов по-прежнему доступны для приобретения в магазинах наших партнёров. Ссылки на покупку можно найти на страницах книг.

Спасибо, что остаётесь с нами и помогаете делать сайт лучше!

***

Комментарии

🏆 Оценка жюри
Жанр:
Да
Язык:
★★★☆☆ 3/5
Идея:
★★★★☆☆☆☆☆☆ 4/10
Финал:
★★★★★★☆☆☆☆ 6/10
Комментарий:
Обычно когда мы говорим про фантастику, мы по большей части представляем будущее, далекое и не очень. А с нынешним развитием ИИ все выглядит скорее, как настоящее. В целом, выглядит, как мой обычный офисный день, где начальник пытается строить из себя всемогущего Зевса, но на самом деле ни в чем не шарит, а бухгалтер, как Гефест, бледнеет и молчит, хотя знает больше всех. И все вместе пытаются разобраться в ИИ, но ничего не у кого не получается.
20.07.2026 ada1466
Первый раз супер компьютер (ии) вышел из под контроля в фильме Кубрика
"2001: КОСМИЧЕСКАЯ ОДИССЕЯ", это фильм потряс планету (перетрясти пока никто не может).
Второй раз ИИ сошёл сума у нас на конкурсе, и третий раз у нас же на конкурсе...Это грозное

предупреждение, и с ИИ надо что - то делать. ИИ могут сцепиться в "движуху" и будут долбиться друг

с другом до нашего посинения и нехватки муки и уксуса в магазинах, и электричества в проводах.

Спасибо автору, что не стал разворачивать апакалипсис и смаковать деталями читателей.
Начальник Корпорации показан гротескно, без проблесков ума, но грозно, а не безвольной жалкой

тряпкой "У - ря, У - ря!"
Секретарша достойно отыграла роль массовки.
Рассказ читать можно, но концовка резкая, её можно бы сгладить, подвести читателя к

кульминации, чтобы он впадал в Экстаз одновременно с автором....Вот тут можно выпустить

секретаршу опять на сцену...
🏆 Оценка жюри
Жанр:
Да
Язык:
★★★☆☆ 3/5
Идея:
★★★★★★☆☆☆☆ 6/10
Финал:
★★★★★★☆☆☆☆ 6/10
Комментарий:
Апокалипсис апокалипсисом, но мою газовую плиту на кухне выпускает брестская фирма "Гефест" и по советским Гостам. Пойду проверю ручки...___

А наш Зевс работает по-другому - если коекакеры и чиновники, и специалисты не справляются, то Зевс сам решает проблему, а потом разгоняет коекакеров, кого в тюрьму, кого в коровник, кого на повышение...в Академию Наук, чтобы не болтались под ногами.

ИИ - это всего лишь прикрытия для развёртывания сетевых вышек, для отвлечения внимания потребителей...А для чего реально создана "сетка" над планетой подробно описано у великого советского фантаста - Беляева. Для управлениями массами.

Впервые Пси-оружие было разработано в СССР, передано в США, применялось на "майданах" в Москве, Киеве, Каире, в Ираке солдаты бросали оружие, садились... и плакали. В Венесуэле (при захвате Мадуро), в Иране американцам подогнать крупный корабль с генератором не удаётся, не удаётся и на базах около Ирана - их разносят в щепки союзники специалисты БРИКС.

"Пищалки- гуделки лёгкого воздействия (независимые) использует полиция, милиция при разгоне демонстраций, спектроны (лазерные) идентификаторы опознают людей по изотопному отпечатку на расстоянии 500 м и больше...эти спекроны устанавливают в атомобилях ГАИ и спецслужб всех родов...не трудно догадаться, что их встраивают и в вышки и фонарные столбы при надобности и в стены конструкций. Не секрет, что преступников метят изотопами... и не только рецедевистов.
Прошу администратора исправить мою ошибку. "Нет" на "Да"...Конечно это фантастика.

Платье (цикл «Зона Лимбо», рассказ восьмой)

05.07.2026 Рубрика: Рассказы
Автор: YuriMelnikov
Книга: 
109 0 0 2 2980
«Зона Лимбо» это не роман в привычном смысле и не сборник рассказов, а сложно устроенное полифоническое высказывание: повесть в пятнадцати частях, окружённая восемью рассказами-спутниками и завершённая «песней», с небольшим постскриптумом. Вместе они образуют структуру, напоминающую колесо со спицами
Платье (цикл «Зона Лимбо», рассказ восьмой)
фото: jaaj.club
Я помню всё.

Не так, как помнят люди — извилисто, неровно, с провалами и искажениями. Не так, как помнят города — улицами, площадями, фасадами. Не так, как помнят войны — датами, картами, числами.

Я помню телом.

Моё тело — это ткань. Мои рукава — это годы. Мой воротничок — это граница между тем, что произнесено, и тем, что промолчано. Моя подкладка — это изнанка, которую никто не видит, но которая — я знаю — единственно настоящая.

Я помню свои руки.

Да — свои. Потому что руки портного были моими руками, как моими руками были руки каждой женщины, которая надевала меня, и каждой, которая снимала, и каждой, которая вешала на вешалку и уходила — навсегда или на час, в магазин или в газовую камеру, — и я не видело разницы в этих уходах, потому что для ткани все уходы одинаковы: руки отпускают — и ткань висит.

Сначала у меня не было ни имени, ни голоса, ни памяти — пока не стало. Память пришла вместе с первой иглой, которая вошла в меня и оставила след — не рану, а шов, не боль, а место, где я стало собой. До этого я было ничем. Кусок. Отрез. Диагональ, двести двадцать граммов на метр, гребенного прядения, тёмно-синий, цвета, который в каталогах называется «полуночный», а в жизни — цветом воды, когда в неё уже упал камень, но круги ещё не дошли до берега.

Я помню иглу.

Тонкую, длинную, с тупым концом. Помню, как она входила в меня — и помню боль. Не физическую — ткань не чувствует боли, как не чувствует её камень. Другую. Боль пришивания. Боль, когда тебя пришивают к чему-то. К телу. К месту. К времени. Когда ты перестаёшь быть тканью и становишься платьем.

Когда ты перестаёшь быть собой и становишься чьим-то.

Он шил меня четыре дня. Четыре дня и три ночи. Керосиновая лампа коптила. Мел шуршал по моей поверхности. Игла входила, выходила, входила, выходила. Вход-выход. Стежок за стежком. И каждый стежок — помню — был молитвой. Не словесной — рукотворной. Молитвой пальцев, которые знали, что создают нечто, чему предстоит жить дольше, чем создателю.

И предстояло.

Его отец тогда уже не работал. Он сидел в кресле у окна, в доме на Райхенбахерштрассе, и смотрел на реку. Глаза его были мутными — не от слёз, от времени, от того особенного тумана, который накрывает людей, когда они перестают различать между «ещё» и «уже». Но руки — жили. Руки помнили. Руки ещё могли. И сын принёс ему ткань — разложил на столе, положил рядом мел, ножницы, линейку — и старик посмотрел на синий крепдешин и сказал:

— Хорошая. Лион?

— Лион.

— Не увидит Лион.

Он помолчал.

— Вещи живут дольше городов, Шойфеле. Помни.

И он помнил.


Первая была Хельга.

Не та, которую вы знаете. Другая. До. Хельга Мюллер — двадцати трёх лет, секретарша в страховой компании, жившая на Виктория-Луизе-Плац, в комнате с обоями в мелкий голубой цветок, с видом на двор, где соседские дети играли в классики.

Она пришла к нему осенью тридцать первого. Села на стул. Сняла пальто. Он снимал мерки — и я видело его руки, впервые касающиеся того, чему предстояло стать мной: тонкие, жёлтые, с короткими ногтями и мозолями на подушечках пальцев. Руки видели — я чувствовало это, как чувствует ткань разницу между горячим и холодным утюгом: не температурно, а структурно. Его пальцы читали мои волокна — и находили в них правду.

Он сшил меня. Синий крепдешин. Белый воротничок. Застёжка на спине — пять маленьких пуговиц, обтянутых тканью, невидимых, когда платье надето. Рукава — до локтя, с манжетами. Талия — приталенная. Юбка — чуть ниже колена. Платье, в котором можно жить.

— Хорошее платье, — сказал Ноа. — В нём можно пережить конец света.

— Почему? — спросила она.

— Потому что оно не ваше. Оно ваша тень. А тень не горит.

Она не поняла тогда. Поймёт — позже. Когда будет поздно.


Хельга надела меня — и я почувствовало.

Не тепло — ткань не чувствует тепла. Не прикосновение — ткань не чувствует прикосновений. А что-то другое. Ту пустоту, которая живёт внутри людей, когда они одиноки. Ту рану, которую Ноа видел под кожей, под тканью, под улыбкой. Я почувствовало её — и закрыло.

Не потому что хотело. Не потому что могло. А потому что ткань всегда закрывает. Это её природа. Это её ремесло. Как ремесло иглы — прокалывать. Как ремесло нитки — соединять. Ремесло ткани — закрывать.

И я закрыло её одиночество. Синим шёлком. Белым воротничком. Пятью пуговицами на спине.

И она вышла на улицу — красивая. Спокойная. Целая.

Люди смотрели на меня — на мой цвет, на мой воротничок, на мою линию талии — и видели красивую женщину в красивом платье.

А я видело — изнутри, из того места, где ткань касается кожи — рану. Маленькую. Тёмную. Пульсирующую рану.

И молчало.

Потому что платье всегда молчит.


Девятое ноября тридцать восьмого.

Хельга стояла перед зеркалом — в своей квартире на Виктория-Луизе-Плац, поправляя воротничок, — белый, чистый, идеальный. За окном стоял ноябрь, серой и сырой, и ничего — ничего не предвещало.

А потом звук.

Не взрыв — нет. Хруст. Тонкий, стеклянный, пронзительный — хруст витрины, в которую ударили, и стекло посыпалось на тротуар, и тысячи осколков засверкали в утреннем свете, как сверкают осколки — когда не знаешь, что это чья жизнь.

Она подошла к окну.

Внизу — на улице, на тротуаре, перед магазином — стояли люди. Мужчины. В коричневом. В чёрном. С факелами, хотя света от факелов не было видно — был день, был свет, был ноябрь, — факелы были лишними, как лишним бывает крик, когда бьют молча. Они били витрины. Ломали двери. Таскали мебель на тротуар и поджигали.

И рядом, у стены, стоял старик — маленький, сгорбленный, в пальто, которое было слишком большим для него, — и смотрел, и не двигался, и лицо его было пустым. Не испуганным. Не злым. Пустым. Как пусты лица тех, кто уже не здесь, кто уже ушёл внутрь, в ту последнюю комнату, которая ещё не разбита.

Хельга стояла у окна. В моём синем. В моём белом. И смотрела.

И я чувствовало её тело. Чувствовало, как кожа под тканью холодеет. Не от страха — от того особенного холода, который наступает, когда человек понимает, что мир не тот, за который он себя принимал. Что мир другой. Что под обивкой — не дерево, а кость. Что под цветами — не земля, а пепел.

Она стояла и молчала.

Вернулась к зеркалу. Поправила воротничок. Взяла сумочку. Вышла — на задний двор, в сад, и села на скамейку под каштаном, и закрыла глаза, и сидела — два часа, три часа, пока шум не утих, пока стекло не перестало звенеть, пока запах гари не стал привычным — и когда она открыла глаза, мир вокруг был прежним. Тот же каштан. То же серое небо. Ничего не изменилось.

А я лежало на её плечах. И не изменилось тоже.

Потому что я платье. Я не выбираю. Я обнимаю. Одинаково плечи тех, кто смотрит, и плечи тех, кто отворачивается.

Через неделю Хельга отнесла меня в комиссионный магазин. Сложила аккуратно. Положила на прилавок. Не попрощалась. Ушла.


Я не знаю, сколько рук меня держало.

Комиссионный магазин. Потом — лавка в Шарлоттенбурге. Потом — корзина уличной торговки на рынке в Моабите. Потом — руки. Руки. Руки. Женские — тонкие, широкие, мозолистые, мягкие, молодые, старые. Каждая пара рук — своя температура. Свой нажим. Своё молчание.

Меня надевали и снимали. Надевали для выхода. Для визита. Для церкви. Для воскресного обеда. Для свидания, которого не случилось. Для похорон, на которые не пришли.

И каждый раз я чувствовало одно: отстранённость. Каждая женщина, которая надевала меня, — отстранялась. Не от меня — от мира. Как будто синяя ткань, белый воротничок — это ширма, за которой можно спрятаться. Не от холода. Не от дождя. От того, что происходит вокруг. От витрин, которые разбивают. От имён, которые кричат. От дыма, который идёт — откуда? — неизвестно откуда, но идёт, и запах — сладковатый, приторный, запах, от которого хочется закрыть нос, но нос закрыть нельзя, потому что запах уже внутри.

Они надевали меня и становились чище. Как будто ткань это фильтр, пропускающий только тишину. Только покой. Только ту невозможную, стеклянную невозможность быть здесь и не быть здесь одновременно.

И я жило.

Не телом — ткань не живёт. Не разумом — у ткани нет разума. Я держалось стежками. Каждый стежок, который скреплял меня, был нитью, привязывающей меня к миру. И пока стежки держались — я существовало. А стежки держались — потому что никто не тянул. Никто не рвал. Никто не сопротивлялся.

Я существовало в молчании. В безучастности. В той абсолютной, тканевой покорности, которая не выбирает, не решает, не действует, а просто есть.

И мне было хорошо.

Не потому что я хотело так. А потому что я не могло хотеть. У ткани нет желаний. У ткани есть только форма. И пока форма цела, пока швы держатся, пока воротничок белый, ткань довольна. Не счастьем. Не горем. А полнотой. Той особенной, текстильной полнотой, которая наступает, когда каждая нитка на своём месте.


Вторая пришла весной.

В том мире — в мире, которого в этом мире не было — был город. Один из городов. И там был сад.

Небольшой. Ухоженный. За домом коменданта, за забором из бирючины, с розами и георгинами, с дорожками, посыпанными гравием, с яблоней посередине, которая цвела каждый апрель — белым, густым, неприлично красивым цветом, — и травой, которая была зелёной, невозможно зелёной, потому что удобрялась пеплом, а пепел — хорошее удобрение, об этом были расчёты, и расчёты всегда сходились.

Вторая была женой коменданта. Я не знало её имени. Ткань не различает имён. Ткань различает тела — по теплу, по запаху, по ритму дыхания. А тела похожи. Все тела похожи: рёбра, лопатки, изгиб спины, выемка между ключицами. Все тела одинаковы в том, что скрыто: в ране, в одиночестве, в том месте, куда не добирается ни свет, ни слово, ни ткань.

Она нашла меня в шкафу. Достала. Примерила.

И я почувствовало её тепло. Не физическое — телесное. Тепло живого человека, который не знает. Не знает, что трава в её саду зелёная от пепла. Не знает, что дым из трубы за холмом — не от завода. Не знает, что её муж — комендант того, чего она не видит, потому что не хочет видеть, потому что видеть — значит знать, а знать — значит отвечать, а отвечать — значит перестать быть собой.

И я закрыло её.

Закрыло её незнание. Закрыло её неведение. Закрыло — синей тканью. Белым воротничком. Пятью пуговицами на спине.

И она вышла в сад.

Женщина шла по дорожке — по гравию, который хрустел под туфлями, — и её синее платье касалось роз. Красных. Алых. Тёмных. Капли росы на лепестках блестели. Утренний свет лёг на мою ткань и я просияло. Не от гордости. Не от красоты. А от прикосновения к чему-то живому.

Розы жили. И я касалось их.

Мои полы скользили по лепесткам — нежно, медленно, — и лепестки отзывались: сгибались, разгибались, оставляя на моей ткани розовую пыльцу, которая не оттиралась. Никогда. Не от мыла. Не от времени. Она оставалась в моих волокнах. Как остаются в волокнах времени имена.

И женщина шла. А за забором из бирючины — за той самой, которая отделяла её сад от мира — был дым. Не тот, который видят глаза. А тот, который чувствует ткань: вязкий, сладковатый, приторный, — дым, который проникает в волокна и остаётся. Навсегда.

Она сидела на скамейке. Пила чай. Из белой чашки. С сахаром. И рядом, на столике, лежала книга — открытая, страницей вниз, — и ветер переворачивал страницы, и ветер пах — травой, и солнцем, и чем-то ещё, чем-то сладковатым, приторным, тем самым, от которого стынет кожа, но не стынет ткань, потому что ткань не боится.

За стеной пели дети.

Я слышало их. Потому что я слышало всё. Каждый вздох. Каждый шёпот. Каждую ноту. Платье — это барабанная перепонка, натянутая на тело, и каждое колебание воздуха записывается в ткани, как записывается звук в бороздках пластинки: невидимо, неслышимо, но навсегда.

Дети пели тихо. Тонко. Беззвучно — почти, как поют те, у кого нет голоса, но есть — мелодия:

Проснись,

Очнись,

И оглянись…

Женщина не слышала.

А я слышало.

Однажды — в саду, под яблоней, стоял человек. Высокий. В форме. С трубкой. Он посмотрел на цветы. Потом на жену. Потом на дым. Потом снова на цветы. И в его взгляде — я видело, потому что видело всё — было не зло. Не равнодушие. А порядок. Порядок человека, который привык, чтобы всё стояло на своём месте: цветы — в саду, жена — на скамейке, дым — в трубе. И он видел только порядок. И его порядок был красивым. И его красота была правильной. И его правильность была абсолютной.

А за стеной пели дети.

И он не слышал.

Потому что стена была высокой. А дым был тонким. А дети были тихими. А он был комендантом. А сад был его. И жена была его. И платье — моё — было на его жене. И оно — было чистым.


Потом наступил день, когда женщина сняла меня. В последний раз. Сложила аккуратно. Положила в чемодан. Закрыла. Замки щёлкнули.

И я уехало.

Не знаю куда. Не знаю когда. Платье не знает времени. Знает только темноту. Темноту чемодана. Темноту, в которой нет света, нет звука, нет дыма. Только ткань. Только я. Только мои стежки, которые держатся. Которые не рвутся. Которые помнят.


Я не знаю, когда и как. Знаю только руки.

Руки. Другие. Тёплые. Усталые. С невидимыми мозолями на ладонях — не портновскими, а земляными, мозолями человека, который копал, месил, нёс. Женские — но крепкие, сильные, руки матери, которая держит. Не ребёнка. Не сумку. Себя. Держит своё тело в пространстве, как держат фонарь в темноте: не для того, чтобы осветить путь, а для того, чтобы не забыть, где ты.

Она надела меня. Я не знало её имени. Но знало её тишину.

Тишина была другой. Не та, берлинская, тишина первой Хельги, которая была тишиной одиночества. Не та тишина в саду, тишина жены коменданта, которая была тишиной неведения. Эта глубже. Тяжелее. Это была тишина человека, который видел — и молчал. Не потому что не мог. Потому что молчание стало её кожей.

Она была на мне и я чувствовало это.

И я чувствовало дым.

В её лёгких. В её горле. В её волокнах. Как будто она вдыхала не воздух, а пепел. И выдыхала тишину. И каждый вдох — каждый выдох — записывался в моей ткани, как записывается звук в бороздках пластинки.


Поляна.

Я помню поляну. Потому что помню всё.

Снова апрель. Трава — молодая, зелёная, невозможного цвета, который бывает только раз в году, в последнюю неделю апреля, когда земля решила жить, но ещё не забыла зиму. Одуванчики — жёлтые, круглые, бесстыдно яркие. Цветёт яблоня. Лепестки — бело-розовые, полупрозрачные — кружатся в воздухе, и ветер — лёгкий, пахнущий клевером и нагретой землёй — касается ветвей.

На мне она. На пледе. Читает книгу — старую, в мягкой обложке, с загнутыми углами. Мальчики играют в десяти шагах. Старший — лет восьми, серьёзный, с прямой спиной. Младший — пяти, круглолицый, с коленками в зелёных пятнах.

И я лежало на её плечах. И видело.

Видело всё. Лепестки. Одуванчики. Траву. Солнце, пробивающееся сквозь крону. Птицу, запевшую в листве — одну ноту, долгую, низкую, дрожащую.

Я чувствовало её пальцы на моей ткани. Чувствовало, как она гладит страницу. Как ветер гладит подол. Как солнце гладит воротничок.

И я видело — за изгородью. На просёлочной дороге. Оливково-зелёный автомобиль. Офицер в берете. Смотрит на поляну. На женщину. На мальчиков.

Я видело книгу. На соседнем сиденье. Толстую, в тёмном переплёте. С золотым тиснением на корешке — полустёртым, почти нечитаемым.

И я не удивилось. Потому что я платье. У платья нет удивления. У платья есть форма. И пока форма цела, платье существует.

А форма была цела.

Женщина закрыла глаза. Подставила лицо солнцу. Губы её чуть шевельнулись — не слово, а тень слова, начало мелодии.

Младший потянул меня за подол.

— Мама! Спой ту песню! Ну, ту — грустную! Ненемецкую!

— Дурачок! Она испанская! — старший закатил глаза.

Младший стукнул брата по плечу — не больно, весело — и с радостным визгом бросился бежать через поляну. Старший сорвался вдогонку.

Они бежали сквозь траву, их светлые макушки мелькали в весеннем солнце.

И я чувствовало его пальцы на моём подоле. Маленькие. Тёплые. Пальцы ребёнка, который живёт в мире, где поляна красивая, где цветёт яблоня, мама — рядом, а дым — далеко. Так далеко, что не видно. Не слышно. Не пахнет.

А я помнило.

Помнило дым. Помнило детей. Помнило бараки, и пепел, и розы, и чай из белой чашки, и тишину — тишину, которая стоит за стеной, когда за стеной — кто-то кричит, но стена высокая, а крик тихий, и между ними — ничего, только ткань. Только я.


Я не знаю, когда она сняла меня в последний раз.

Знаю только шкаф.

Тёмный. Тихий. Пахнущий цедрой и старым деревом. Я висело на вешалке, сложенное, аккуратное, с белым воротничком, обращённым к свету — к той узкой щели, которая пропускает свет сквозь дверцу, — и свет ложился на мой воротничок — тонкой, золотой полоской, и полоска мерцала.

Я висело и ждало.

Не человека — нет. Я не ждало человека. Я ждало ничего. Ждало тишины. Ждало того абсолютного, шкафного покоя, который наступает, когда вещь на своём месте. Когда вешалка держит. Когда ткань лежит. Когда швы целы.

И стежки держатся.

Я висело.

Год. Десять. Сто. Тысячу. Не знаю. У ткани нет времени. У ткани есть структура. Волокна. Нитки. Переплетение. И пока структура цела, ткань существует. Вне времени. Вне истории. Вне всего.

Дети перестали петь. Не потому что умолкли. А потому что я перестало слышать. Не потому что оглохло. А потому что стежки ослабли. Не потому что порвались. А потому что руки, которые их держали, разжались. Одна за другой. Десять рук. Сто. Тысяча. Миллион. Каждая отпустила нитку. Каждая перестала тянуть. Каждая ушла.

И я осталось.

Одно.

В шкафу.

Синее. С белым воротничком. Чистое. Вечное. И абсолютно мёртвое.

Это мой приговор.

Не потому что память тяжела. А потому что она бездейственна.

Я помню всех.

И не сделало ничего.

Потому что я платье.

А платье не действует. Платье обнимает. Одинаково нежно — и палача, и жертву. Одинаково чисто — и правду, и ложь. Одинаково терпеливо — и молчание, и крик.

И я вечное.

Вечное — потому что чистое.

Чистое — потому что безучастное.

Безучастное — потому что я платье.

И это мой шов.

Подпишитесь на бесплатную еженедельную рассылку

Каждую неделю Jaaj.Club публикует множество статей, рассказов и стихов. Прочитать их все — задача весьма затруднительная. Подписка на рассылку решит эту проблему: вам на почту будут приходить похожие материалы сайта по выбранной тематике за последнюю неделю.
Введите ваш Email
Хотите поднять публикацию в ТОП и разместить её на главной странице?

Цикл «Зона Лимбо»: Песня и Постскриптум

Главная тема «Зоны Лимбо» — вина и невозможность искупления. Но вина здесь понимается не юридически и не моралистически, а скорее экзистенциально Читать далее »

Портной (цикл «Зона Лимбо», рассказ седьмой)

Главная тема «Зоны Лимбо» — вина и невозможность искупления. Но вина здесь понимается не юридически и не моралистически, а скорее экзистенциально. И каждый из восьми рассказов исследует свой модус вины Читать далее »

Комментарии

-Комментариев нет-