Город звали Цюйцзян — «Извилистая Река», — но старик Вэй уже не помнил, почему. Имя прилипло к устам, как подслащённый рисовый клейстер, — его можно было облизывать, ощущая сладковатый налёт прошлого, но не отлепить. Цюйцзян был старым, и его старость была не ветхой, а слоистой, как порода скалы. Мостовые из грубого речного камня, отполированные миллионами шагов до бархатистой глади, хранили память не об отдельных императорах из давно угасшей династии, а о самом их веке, о тяжести паланкинов и топоте конских копыт. Воздух был густым коктейлем из запахов: сладковатого дыма сандаловых палочек из храма, едкого дыма от воков в харчевнях, влажного дыхания реки и всегда витавшей где-то пыльцы османтуса. Город рос не так, как растут дети или бамбук — стремительно и заметно. Он рос как сталактит в пещере: по капле, по миллиметру в столетие. Очертания его менялись столь неторопливо, что за всю свою долгую жизнь Вэй так и не уловил момента, когда прямой, как струна, переулок Гуаньинь начал изгибаться, словно спина уставшей прачки под тяжестью коромысла. Или когда штукатурка на фасаде аптеки «Благой аромат», некогда гладкая, как яичная скорлупа, покрылась сетью трещин, похожей на карту неведомых, забытых рек и гор.
Для Цюйцзяна человеческая жизнь была подобна жизни подёнки — той самой нежной мошки-однодневки, что рождается в предвечернем мареве над рекой, совершает свой единственный, исступлённый танец в багровых лучах заходящего солнца и к утру исчезает, становясь пищей для стрижей. Вэй видел этих насекомых в юности, стоя на мосту Нефритового Пояса. Помнил их шелковистые, радужные крылышки, улавливающие малейший отсвет, и длинные, словно церемониальные шлейфы небожителей, хвостовые нити. Жизнь — один вечер. Одно дыхание. А город помнил тысячи таких вдохов и выдохов. Он был каменным лёгким, дышавшим веками.
Сам Вэй был когда-то учителем каллиграфии. Его рука, выводившая тушью на рисовой бумаге иероглифы «вечность» и «спокойствие», помнила их скрытую мышечную мелодию — нажим, отскок, паузу. Он мог с закрытыми глазами, одним движением запястья, рождать на белоснежном листе идеальный баланс черного и белого, где каждая линия дышала и пульсировала. Ученики, затаив дыхание, наблюдали, как под его кистью строгий иероглиф «порядок» обретал скрытую динамику, а извилистый знак «облако» казался парящим над самой бумагой. Теперь же его пальцы, длинные и утонченные, некогда сравниваемые с ветвями ивы, дрожали, как осиновый лист, забыв упругий ритм кисти. Они стали чужими, непослушными, живущими своей, отдельной от него жизнью.
В минуты, когда туман в голове сгущался особенно плотно, он, движимый смутным импульсом, подходил к старому, в серебряных прожилках, зеркалу в резной раме, что висело в прихожей. Пыль лежала на его поверхности густым слоем, сквозь который проступало собственное отражение, словно из другого времени. И каждый раз это был один и тот же леденящий душу спектакль. Он видел там незнакомого старика — измождённого, с кожей, похожей на смятый пергамент, испещренную тёмными пятнами и паутиной морщин у глаз и рта. Седеющие, жидкие пряди волос беспорядочно вились вокруг плешивого черепа. Но внутри… внутри он ощущал себя мальчишкой, тем самым сорванцом Вэем, который только что прибежал с улицы, где гонял с ребятами мяч из спрессованной тряпки. Он физически чувствовал, как стучит его юное, горячее сердце, как горят от быстрого бега щёки, как солоноватый вкус пота на губах смешивается со сладким привкусом только что съеденной леденцовой палочки. В кармане его коротких штанишек лежал гладкий, подобранный у реки камушек-талисман, а за спиной доносился добродушный смех матери, звавшей его к ужину, от которого пахло жареной рыбой и рисом.
«Кто этот дед? — с искренним, детским недоумением думал мальчик Вэй, глядя в зеркало. — Что он делает в нашем доме? И почему у него такие печальные, усталые глаза, точно он всё на свете перевидал? Мама, прогони его!»
И он, мальчик, ждал, что мать вот-вот войдет и наведет порядок. Но вместо этого приходило другое. Медленное, неумолимое, как оседание горной породы. Оно начиналось с мелкой дрожи в тех самых непослушных пальцах. Потом взгляд цеплялся за знакомую трещинку на раме, которую он сам когда-то оставил, задев зеркало локтем в порыве детской возни. Память тела, память глаза начинали сталкиваться с реальностью отражения. И тогда, как удар хлыста, приходило осознание. Холодный ужас пробирался до самых костей, липкий и тошнотворный. Это не чужой дед. Это он. Весь его внутренний мир, весь этот мальчишка с его надеждами, обидой на приятеля, радостью от нового камушка — всё это было наглухо заточено в этой дряхлой, предательской оболочке, в этой развалине, которая смотрела на него с немым укором. Это был не просто акт забывчивости; это было чудовищное расщепление самого бытия, где его настоящее «я» с ужасом взирало на собственное будущее, ставшее настоящим. Он отшатывался от зеркала, спотыкаясь о край выцветшего ковра, и падал на пол, тихо плача от бессилия и отчаяния, чувствуя на щеках солёные следы — слёзы того самого мальчишки, навсегда запертого в рухлядной плоти.
Память уплывала от него, как тот самый бумажный кораблик, который он в детстве пускал по весенней воде, — сначала резво, потом медленнее, подхваченный невидимым течением, пока не становился мокрым комочком и не исчезал из виду. Сначала уплыли имена давно умерших родственников, потом расписание автобусов, а потом и лица соседей стали расплываться, как иероглифы на промокшем свитке. Внучка, Сяоли, приезжала к нему раз в неделю, принося запахи улицы и тёплые пельмени. Она была стройной, как тростник, с большими, тёмными, как спелые сливы, глазами, в которые, казалось, ушла вся печаль их семьи. Её длинные, чёрные волосы были всегда аккуратно убраны в низкий пучок, обнажая нежный, хрупкий затылок. Но в её визитах он каждый раз с ужасом узнавал новую, незнакомую девушку, и как же ему было неловко, стыдно и одиноко в этом театре абсурда, где он был зрителем, посмевшим забыть сюжет.
Доктор Лу, потомственный врач с пальцами, пропахшими женьшенем, полынью и чем-то неуловимо древним, развёл руками. Его кабинет был наполнен сушёными травами, свитками и запахом старого дерева. А сам доктор, низкорослый и ширококостный, с лицом, напоминающим добродушную луну, казался неотъемлемой частью этого пространства. Но был в нём и некий диссонанс. Его глаза, маленькие и пронзительные, цвета тёмного янтаря или слюды, казалось, видели не только болезнь, но и что-то ещё, скрытое за гранью физического. Они не столько сочувствовали, сколько оценивали, вычисляли, и в их глубине таилась тень чего-то холодного и отстраненного, будто он наблюдал за болью Вэя не как врач, а как естествоиспытатель за интересным экспериментом. «Песок времени утекает, учитель Вэй, — сказал он, и голос его был мягким, как шёпот листьев, но в его глубине слышался какой-то неживой отзвук. — Подсыпать его обратно мы не в силах. Это против законов Неба и Земли. Но можно… можно попытаться замедлить течение. Есть одно средство. Древнее, как холмы, что окружают наш Цюйцзян, но странное, не для всех. Оно требует тишины в сердце».
Так в жизнь Вэя, затопляемую тенью, вошло Маточное молочко.
Оно прибывало в маленьких чёрных лаковых баночках, которые раз в месяц привозил немолодой уже гонец из далёкой горной деревни. Вещество внутри было густым, кремово-белым, с перламутровым отливом, словно светившимся изнутри. Оно пахло ульем — не просто мёдом и воском, а пыльцой, собранной с цветов, которых Вэй уже не видел, и чем-то ещё, тёплым, влажным и живым, словно самое дыхание весенней земли. «Питание пчелиной королевы, — говорил доктор Лу, и в его глазах мерцала искорка хранимой тайны. — Простая пчела живёт всего несколько недель, а матка — годы. Она — сердце улья, источник его продолжения. В этом есть великий закон: чтобы длиться, нужно питаться самой сутью жизни».
Вэй принимал молочко на кончике тонкой бамбуковой лопатки, кладя его под язык, как учили. Вкус был странным, терпким, цветочно-горьковатым, и он вызывал лёгкое онемение, будто на язык села крошечная, нежалящая пчёлка и замерла, насыщая его своим присутствием. И тогда тяжёлый, шерстяной туман в его голове ненадолго рассеивался, уступая место пронзительной, почти болезненной ясности.
Он стоит на мосту Нефритового Пояса, и ему не восемьдесят с лишним, а жалкие сорок два. Кость ещё не ноет от сырости, а спина пряма. Он крепко держит за руку маленькую Сяоли, такую лёгкую, что кажется, она вот-вот взлетит, как воздушный змей. Его змейка. Она тянется к лодочнику, продающему засахаренные плоды боярышника на длинных палочках, алые, как капли крови. Он чётко видит каждую морщинку-паутинку вокруг глаз лодочника, каждый отслоившийся кусочек краски на его шаткой лодке-плоскодонке, каждый отблеск воды на вёслах. Он помнит не просто факт вчерашнего чтения, а сам трепет страницы трактата под пальцами, шелковистую шероховатость бумаги и восторг от мысли, что посреди этой быстротечной жизни можно найти островок безвременья. Он вспоминает запах волос жены… Ох, её запах, так похожий на запах цветов османтуса после осеннего дождя — сладкий, но с горчинкой. Он помнит всё. Весь город вокруг него ясен, отточен, как лезвие. Каждая черепица на крыше, похожая на чешую дракона, каждый фонарь, каждый выщербленный временем камень мостовой — всё на своих, раз и навсегда данных местах. Он не гость в этом теле, не зритель в своём сознании. Он — хозяин. Он — Вэй!
А потом, всегда слишком скоро, действие маточного молочка заканчивалось. Ясность уходила, не как вода в песок, а как свет угасающей лампы — сначала медленно, потом всё стремительнее, пока не оставался лишь тусклый след на сетчатке. Вэй снова становился старым, слабым, потерянным собой. Он сидел в своём потрёпанном кресле у окна, выходящего на узкую, как щель, улицу, и наблюдал. Он видел, как молодой, энергичный хозяин чайной «Благовонный источник» с невероятным усердием перекрашивал ставни с киноварно-красного, цвета удачи и жизни, в болотно-зелёный, модный, но бездушный. Видел, как на месте старой мастерской вееров, где когда-то рождались шёлковые луны, раскрывалась лавка с блестящими, холодными устройствами, мигающими чуждыми огнями. Город медленно двигался, дышал, менял кожу. А Вэй по ощущениям был лишь мимолётной тенью на его вечном лице, пятнышком, которое вот-вот смоет дождь.
Именно в эти короткие чарки ясности, дарованные ему молочком, он начал вести дневник. Небольшую тетрадь в тёмно-синей, под цвет ночного неба, обложке. Он записывал не события, а ощущения, обрывки воспоминаний, всплывавшие, как коряги из уходящей воды. Он выводил на страницах не «вечность» и «спокойствие», а другие, более личные иероглифы: «лунная колыбель» (? ?) — так он называл качели, на которых качал маленькую Сяоли; «шёлк дождя» (? ?) — о первом ливне, под которым они с будущей женой укрывались одним плащом; «вкус утра» (? ?) — о запахе свежесваренной каши с тыквой, что стелился из уличной харчевни в дни его молодости.
«Сегодня вкус молочка был с горчинкой, стойкой и терпкой. Верно, пчёлы собирали нектар с полыни на склонах. Я вспомнил, как мать в детстве поила меня отваром от глистов. Горько, но полезно. Как и правда, которая всегда на донышке, и до неё нужно дойти сквозь сладость забвения».
«Улица Памяти Предков. Сейчас она широкая, но раньше была уже, и по обеим сторонам смыкались кроны деревьев. На месте дома Ли, где сейчас живёт этот шумный человек с собакой, что вечно лает на луну, росло старое дерево гинкго. Его называли Дедушкой. Осенью его листья-вееры покрывали мостовую сплошным золотым ковром, шелестящим под ногами. Мы, мальчишки, собирали их, самые совершенные, и делали из них гербарии. Жёлтый веер — символ стойкости, ведь гинкго пережило ледниковый период. Дерево спилили, когда я был подростком. Чтобы расширить проезд для первой машины начальника района — чёрной, блестящей, как жук. Помню запах свежей древесины, сладковатый и горький одновременно, и смолы на пне. Помню, как плакала старуха Фын, била себя в грудь и говорила, что с деревом уйдёт удача всего переулка. Кажется, она была права».
«Сяоли сегодня приезжала. Принесла пельменей с капустой. Называла меня "деда, хороший". Голос её был нежным, но я видел в её глазах, в их дрожащей глубине, боль и любовь. И Стыд. Глубокий, выстраданный стыд за то, что я её не узнаю. О, если бы она знала, что в те часы, когда я сам себе хозяин, я помню каждый её день с рождения, каждую улыбку, каждую слезинку, каждое отчаяние в её глазах, когда её муж ушёл. Но сказать ей не могу. Слова запутываются, как шёлковые нити в коконе шелкопряда, прежде чем я успеваю их распутать и произнести.»
Он стал замечать странности, выходящие за рамки простого возврата памяти. Маточное молочко не просто открывало шлюзы прошлого. Оно точило его восприятие, делая его острым, почти хищным, как у насекомого. В состоянии ясности он мог часами, не шелохнувшись, наблюдать за тем, как муравьи-портные, точные и безжалостные, скрепляют шёлковыми нитями, которые они сами и вырабатывают, края живых листьев, возводя из зелени свои неприступные гнёзда-крепости. Он видел, как паук-кругопряд плетёт свою геометрически безупречную паутину, и этот узор казался ему более сложным и полным смысла, чем все трактаты конфуцианских мудрецов, вместе взятые. Он слышал, как шелестели крыльями цикады в кронах платанов, и этот оглушительный хор был для него не просто брачным зовом, а песней о мимолётности, которая и есть единственная возможная вечность. Однажды он заметил, как воробей, усевшись на его подоконник, принялся с невероятным комизмом чистить перышки, переворачиваясь и принимая самые нелепые позы, и Вэй рассмеялся — тихим, хриплым, но искренним смехом, которого не было слышно в этих стенах много лет. Это был смех мальчишки, наблюдающего за клоунадой, а не старика, забывшего причину веселья.
Однажды, в особенно яркий и безоблачный день ясности, он вышел на улицу, и его взору открылось нечто большее. Он увидел Цюйцзян не как хаотичную совокупность домов и улиц, а как единый, живой, дышащий организм. Черепичные крыши были его чешуйчатым панцирем. Узкие улочки — извилистой системой сосудов, по которым текла жизнь. Фонари — светящимися железами. А люди в нём — суетливыми, временными приживалами, копошащимися в его порах, рождающимися и умирающими в его ритме, который был растянут на столетия. Он почувствовал медленный, почти незаметный пульс города — сдвиг плиты раз в пятьдесят лет, просадку фундамента за век, рост нового района за три поколения. Для Города это было тем же, чем для человека — отрастание сломанного ногтя. Жизнь — была. Шумя перебранкой уличных торговок, гудя моторами скутеров, звеня колокольчиками на дверях лавок, пахну дымом, пищей и человеческим потом. Он видел, как старый красильщик Шэнь вывешивал на длинных шестах шёлк, окрашенный в цвет индиго, и синие волны ткани колыхались на ветру, как язык огромного, невидимого существа. Он слышал дробный, как капли дождя, стук палочек продавца вонтонов и крик разносчика тофу, чей голос, сиплый и пронзительный, был таким же неотъемлемым элементом городской симфонии, как и звон колокольчика с пагоды Диких Гусей.
Конфликт, как это часто бывает, созрел тихо, исподволь, как плесень в щели. Его внук, сын Сяоли, молодой и прагматичный Лунь, приехал с неожиданным визитом. Он был высоким, подтянутым, одетым в безупречный костюм из модной, отливающей сталью ткани. Его лицо, с правильными, чуть резкими чертами и гладко зачесанными чёрными волосами, казалось вылепленным из холодного фарфора. Он увидел на полке чёрные лаковые баночки и, покрутив одну из них в длинных, ухоженных пальцах, поднял бровь.
— Дедушка, что это ты принимаешь? — спросил он, и в его ровном, поставленном голосе сквозила не забота, а лёгкое пренебрежение учёного к знахарю. — Какое-то шарлатанство. Доктор Чжан из новой городской больницы выписал бы тебе современные таблетки. Проверенные, с клиническими испытаниями. А это что? Пчелиная слюна?!
Вэй попытался объяснить. О пчёлах, о вечном улье. О королевах, длящихся годами. О тех мгновениях ясности, которые стали дороже всех лет, прожитых в тумане. Но слова, эти верные когда-то слуги, снова подвели его, изменили. Он мычал, путался, тыкался в тупики собственных фраз и видел, как взгляд внука становится всё более нетерпеливым, жёстким, снисходительным.
— Это всё бредни, дед. Старые бредни. Тебя обманывают. За эти странные снадобья с тебя дерут последние деньги, пока ты в своём уме. Я поговорю с мамой. Это нельзя так оставлять.
Следующий визит Сяоли был полон немой укоризны, дрожащей заботливости и страха. Она пришла не одна, а с Лунем, будто ища в его уверенности опору против призраков старого мира. Её пальцы, перебирающие баночки в буфете, были нервными и порывистыми.
— Деда, — начала она, и голос её сорвался на первом же слоге, заставив её сделать паузу, чтобы сглотнуть ком в горле. — Дорогой мой деда. Мы… я… так боюсь за тебя. Лунь, может, и груб, он молод, но он прав. Эти снадобья… от какого-то горного знахаря. Мы не знаем, что внутри. Доктор Лу… он добрый, он лечил ещё мою прабабку, но времена изменились. Есть новые методы. Нау?чные. Позволь же нам позаботиться о тебе. По-настоящему. Без этой… этой тёмной магии.
Она говорила это, и слёзы катились по её щекам, и Вэй сквозь набегающую пелену улавливал в её глазах не злость, а искреннюю, слишком животную боль. Она не лгала. Она действительно боялась. Боялась потерять его окончательно, боялась этой тёмной, непонятной алхимии, которая возвращала ему ненадолго ясность, но в её глазах лишь приближала конец, выжигая последние силы. Она хотела спасти его привычным, понятным ей способом — таблетками в стерильных блистерах, анализами, рекомендациями молодого врача из блестящей клиники с зеркальными стёклами. Она, как и все живые, не понимала, что отнимала у него не просто «снадобье», а сами? моменты бытия, последние островки его «я» в бушующем, безликом океане забвения.
Они не отняли молочко силой. Китайская почтительность, уважение к сединам не позволили. Но они возвели стену из заботливого контроля. Сяоли стала приезжать чаще, почти каждый день, прятать баночки в дальний, пыльный шкаф, говоря дрожащим, но настойчивым голосом: «Сегодня, деда, доктор Лу велел сделать перерыв. Телу нужен отдых. Мы попьём новые витамины». Она делала это из любви. Из страха. Но для Вэя, чьё восприятие времени и себя сузилось до этих кратких, ярких вспышек осознанности, это было медленным, мучительным удушьем, погребением заживо. Он сидел в своём кресле, и тиканье настенных часов отдавалось в его висках тяжёлыми, гулкими ударами, отсчитывающими время до полного погасания. Он смотрел, как пылинки пляшут в луче света, пробивающемся сквозь щель в ставне, и каждая из них казалась ему унесённой в небытие крупицей его сознания.
Туман сгущался, становясь плотным, как вата. В периоды без молочка он уже не просто забывал имена — он терялся в трёх комнатах своего собственного дома, не узнавая даже не то, что собственное отражение в зеркале, а самого человека в человеке. Улица за окном становилась абстракцией, набором цветовых пятен и незнакомых, пугающих звуков. Он боялся выходить. Боялся, что не найдёт дорогу обратно к своему креслу, этому последнему островку, клочку суши в наступающем океане небытия.
И тогда он совершил свой маленький, тихий, отчаянный бунт. Однажды, когда Сяоли ушла в магазин, оставив дверь приоткрытой для сквозняка, он с невероятным, собранным по крупицам усилием воли, словно скатывая в один ком весь свой рассыпающийся рассудок, нашёл спрятанную на верхней полке шкафа, за стопкой выстиранного и аккуратно сложенного белья, одну-единственную баночку. Последнюю. Он принял двойную, тройную порцию. Не для ясности. Не для памяти. А для прощания. Для полёта.
Эффект был ошеломляющим, оглушительным. Туман не просто рассеялся. Он испарился, сгорел в ослепительной вспышке. Вэй почувствовал прилив сил, которых не было даже в его зрелые, самые крепкие годы. Его сознание расширилось, вырвалось за пределы черепа, как расправляющиеся крылья только что родившейся из личинки подёнки — хрупкие, но готовые к единственному, главному танцу. Он вышел на улицу, и его старые ноги несли его легко и послушно.
И он увидел.
Он увидел не просто Цюйцзян. Он увидел все Цюйцзяны, наслоенные друг на друга, как страницы прозрачной, тончайшей рисовой бумаги в старинном альбоме. Вот Цюйцзян времён его деда — низкий, глинобитный, пахнущий дымом очага и навозом, с кричащими петухами на заборах. Вот Цюйцзян его юности — уже с проводами, гудками первых автомобилей и трескучими репродукторами. Вот Цюйцзян сегодняшний, с его зелёными ставнями, светящимися вывесками и приглушённым гулом невидимой жизни. И он понял, что Город — это не здания, не улицы, не черепица. Это — память. Память камней, вобравших тепло и холод тысячелетий. Память деревьев, пронзающих корнями время. Память самой земли. А люди… люди были лишь опылителями, как те самые пчёлы. Они суетливо переносили от одного века к другому пыльцу преданий, привычек, боли и радости, а потом умирали, уступая место другим, чтобы те продолжили великое опыление вечности. Он видел, как по этим же самым улицам бежал его прадед, мальчишкой, с кульком горячих каштанов; как его отец вёл под руку невесту; как его дочь, мать Сяоли, впервые пошла в школу с огромным бантом. Все они были здесь. Все эти жизни, все эти подёнки, кружились в вечном танце, и их мириады коротких жизней складывались в одно бесконечное, бессмертное дыхание Города.
Он дошёл, не чувствуя усталости, до старого, заброшенного храма на самой окраине, где город уже переходил в поля. Там, в глубоких щелях между тёмными кирпичами, жили дикие пчёлы, чёрные и несуетливые. Он сел на обточенные дождями каменные ступени, чувствуя животворную прохладу камня сквозь тонкую ткань брюк. Он смотрел, как пчёлы входят и вылетают из своего улья-крепости. Их жизнь была коротка, подчинена ритму и посвящена служению целому. Его жизнь, такая длинная, в итоге оказалась такой же. И она подходила к концу.
Он почувствовал, как действие молочка начинает ослабевать. Волна отступала. Но на этот раз не было страха, не было горечи. Было понимание. Тишина. Он был частью этого великого, неумолимого и прекрасного цикла. Он был подёнкой, танцующей в последних, самых красивых лучах заходящего солнца над вечным Городом. Его танец подходил к концу, но завтра, после этой ночи, родится новая мошка, и её танец в лучах нового дня будет столь же прекрасен. А Город останется.
Он закрыл глаза. В ушах его стоял ровный, монотонный, убаюкивающий гул пчёл — древняя, как мир, музыка бытия, не знающая ни начала, ни конца. Последней его мыслью, прояснившейся и отточенной, как в годы учительства, была строчка из старого стихотворения, которое он когда-то любил переписывать тушью, наслаждаясь белизной бумаги и чернотой знаков:
«Река течёт без конца, не умрёт.
Века сменяются, пройдут без следа…»
Когда же Сяоли нашла его, солнце уже почти скрылось за холмами, заливая небо алым и золотым. На его лице, обращённом к закату, лежала лёгкая, абсолютно спокойная улыбка. В слабой руке он сжимал пустую чёрную лаковую баночку, ещё тёплую от его ладони. А на его потрёпанном плече сидела, трепеща прозрачными, словно слюда, крылышками, только что родившаяся подёнка. Она просидела так всё время, пока Сяоли звала на помощь, рыдала и пыталась понять улыбку на его лице, понять его белёсую слезу в уголке глаза, а потом, когда первые звёзды проступили в густеющей синеве, вспорхнула и исчезла в багряном свете угасшего дня, совершая свой единственный, невидный никому и совершенно прекрасный танец.
***Послесловие***
Сяоли застала его в томлении сумерек, налипавших густым мёдом на стёкла и полки с травами. Он не готовил микстуру. Он совершал таинство. Тягучий, тёмный сироп в фарфоровой ступке повиновался круговым движениям пестика, и каждый скрежещущий виток казался песчинкой в часах, отмеряющих чьё-то последнее время. Она замерла на пороге, и её молчание было живым существом — огромным, давящим, испускающим беззвучный крик.
Доктор Лу завершил круг, поставив пестик с тихим, окончательным стуком. Поднял глаза. Его взгляд, цвета спрессованной тьмы и старой слюды, упал на неё, и Сяоли почувствовала, как её горячее, беспорядочное горе натыкается на идеально ровную, ледяную поверхность чужого понимания.
— Река, — произнёс он, и слово было гладким и холодным, как отполированный веками речной камень, — вернулась в океан.
Она смогла лишь кивнуть, чувствуя, как внутри у неё рвётся что-то тонкое и хрупкое.
— Место? — спросил он без предисловий, как учёный, ставящий последнюю точку в формуле.
— У храма. Где пчёлы в стенах живут, — выдохнула она, и в воздухе повис звон незримых крыл.
В лице доктора Лу ничего не изменилось, но в самой ткани тишины что-то щёлкнуло — Он медленно протянул руку, и его пальцы, похожие на высохшие корни мандрагоры, коснулись одной из чёрных лаковых баночек.
— Мы всю жизнь разбавляем себя — страхами, забытыми словами, пустыми днями, — его голос был ровным, но в нём слышался странный отзвук, будто из глубокого колодца. — Твой дед выбрал иной путь. Снадобье... оно не продлевает миг. Оно выжимает из времени всю эссенцию. Сгущает пыльцу тысячи дней в одну каплю мёда. Он выпил всю свою жизнь залпом — густую, терпкую, неразбавленную. И этот нектар вечности оказался крепче, чем глиняный сосуд, что его хранил.
Он протянул ей пустую баночку. Лак блестел во мгле, как слеза.
— Не горюй о пустой чёрной баночке, дитя. Горюй о том, что не видела его лица в момент, когда он пил из неё все ветры этого мира.
Повернувшись к своим склянкам, он отсек её своим профилем, резким и безвозвратным, как горизонт.
— А теперь прости. У меня есть другие пациенты.
Жизнь, как известно, продолжается.