Свет обрушился на мир как казнь, лишённая праведного гнева. Он падал с небесной вышины — без имени, предела и милосердия. Он не освещал, а выжигал реальность дотла, превращая её в выцветший негатив самой себя. Он выбелил лазурь неба до бледной, проваливающейся в обморок акварели, где лишь кое-где проступали жалкие прожилки былой синевы — словно воспоминания о другой, невозможной, осквернённой жизни. Он расплющивал землю в единое, колышущееся от зноя, золотисто-бурое пятно, лишённое перспективы и тени; это было не пространство, а состояние души, доведённой до немоты. Свет был физической субстанцией, густой, как расплавленный свинец, и едкой, как кислота. Он впитывался в кожу, прожигал тонкую ткань рубахи, давил на темя, плечи, веки, на самую мысль, пытаясь сплющить и её, превратить в подобие этого плоского, выжженного пейзажа.
Андрей стоял, вжав голову в плечи, чувствуя, как ключицы впиваются в напряжённые, закаменевшие мышцы шеи. Ему казалось, веки — это промасленный пергамент, тонкий и предательский, сквозь который в мозг, прямо в затылочную долю, вонзается раскалённая до бела игла. Он зажмурился, и мир залился багровым светом, густым, как вино, в котором плавали, рождались и умирали чёрные, расплывчатые пятна — предвестники обморока, первые ласточки распада. Он сделал первый шаг. Потом второй. Ноги, ещё послушные, но с каждой минутой наливавшиеся свинцовой, отчуждённой тяжестью, отбивали примитивную, унылую дробь: шаг, короткий подскок на невидимой кочке, встряска, отдающаяся в висках тупым, ритмичным ударом. Сухая трава, похрустывая, цеплялась за шерсть носков, вылезавших из рваных кроссовок. Её колючки впивались в кожу, оставляя микроскопические, невынимаемые занозы — этот назойливый, щекочущий муравейник был единственным тактильным ощущением, кроме всеобъемлющего, тотального жара. Воздух был густым и вязким, им нельзя было надышаться, только глотать, и каждый глоток был похож на глоток раскалённого песка, обжигающего гортань, трахею, до самых лёгких, где он оседал мертвым, неподвижным грузом.
Степь была не просто бескрайней. Она была Единой. Цельным, дышащим существом, шкурой гигантского, спящего зверя, покрытой жёсткой, выцветшей шерстью. Ни укрытия, ни намёка на тень, ни прощения. Лишь переливчатое, ядовитое марево на горизонте, где небо сливалось с землёй в дрожащем, сиреневом от жара тумане, мерцавшем, как мираж заколдованного, несуществующего озера, что манило, дразнило и растворялось при каждом приближении, оставляя во рту вкус горькой соли и обмана.
Он помнил момент разрыва. Не громкую, оглушительную катастрофу, а тихий, почти бытовой щелчок, похожий на звук переключателя в старом, добротном, надёжном приборе, щелчок, перечёркивающий всё. Они — он и двое его коллег-биологов — возвращались с полевого семинара, где он, Андрей Петров, читал лекцию о феномене «места» в постмодернистской философии. Решили срезать путь по грунтовой дороге, отмеченной на карте как «просёлок», движимые академическим любопытством к «подлинной, не туристической Азии». Они остановились, чтобы сфотографировать сурка — упитанного, стоявшего столбиком у своего глиняного курганчика и с глупым, самодовольным любопытством взиравшего на железного монстра. Потом кто-то захотел пить, кто-то полез в багажник «Нивы» за бутербродами; запах колбасы и чёрного, душистого хлеба на секунду повис в раскалённом, стерильном воздухе, показавшись кощунственным, чужеродным. Андрей, устав от спёртой атмосферы салона, от потных ладоней на руле и пустых, бессмысленных разговоров, отошёл в сторону, за большой, поросший лишайником валун, похожий на спину доисторического животного, уснувшего на века в этой вечной жаре. У его подножия он увидел трещину в земле — причудливый, извилистый узор, напоминающий древний рунический знак, выжженный самой пустыней на её иссохшей коже. Учёный в нём ожил, шевельнулся; он присел на корточки, чтобы рассмотреть. Колени хрустнули, звук был сухим и громким, словно ломались сухие ветки. Он провёл пальцем по шершавой, раскалённой поверхности камня, ощутив его текстуру — миллионы мельчайших, острых кристаллов, спаянных временем и давлением в единый, немой монолит. В нос ударил терпкий, горьковатый, одурманивающий запах полыни, смешанный с пылью, — подлинное, неприкрытое дыхание степи, её сокровенный аромат. Он поднял голову, чтобы вдохнуть полной грудью, чтобы почувствовать его всем существом, — и увидел Его.
Сайгака. Но не живое существо из плоти и крови, а видение, силуэт, отлитый из дрожащего, прозрачного воздуха, сотканный из света и жажды. Он стоял на гребне ближайшего холма, его лировидные рога казались тонкими, как спички, обведёнными светящимся, неестественным контуром, а тело растворялось в ослепительном потоке света, мерцало, переливалось, как струящийся, невесомый шёлк. Андрей, не раздумывая, не крича другим, пошёл за ним. Не побежал, а именно пошёл, завороженный этой хрупкой, неземной красотой, этим зовом, стоящим на грани плоти и духа, бытия и забвения. Он поднялся на холм, чувствуя, как подошвы кроссовок вязнут в рыхлом, податливом грунте, оставляя чёткие, как на мокром песке, отпечатки — последние автографы в покидаемом мире. Сайгак исчез. Растворился в зыбком, ненадёжном мареве, не оставив и следа. Андрей обернулся.
Ни машин. Ни людей. Ни дороги. Ни следов. Ничего.
Лишь ветер, который ещё не шумел, а лишь тихо выдыхал раскалённый, безжизненный воздух, и бесконечный, однотонный ковёр степи, расстилающийся во все стороны до самого края мира, до самого конца света. В ушах зазвенела тишина. Не отсутствие звука, а его антипод — густой, плотный, ватный гул, вбирающий в себя всё, подобно звуковому чёрному вакууму, высасывающему душу. Он стоял так, наверное, минут десять, просто дыша, и каждый глоток был обжигающе сухим и пустым, не приносящим облегчения, лишь раздирающим слизистую, лишь подчёркивающим пустоту.
Первый день был днём трезвого, почти холодного, отстранённого расчёта. Он был учёным, человеком логики, жрецом причин и следствий. Он мысленно нарисовал карту, прикинул расположение, определил направление на юг по положению солнца, по самой короткой, безжалостной тени, что пряталась у его ног, словно пришибленная. Светило стало его компасом, мучителем и единственным ориентиром в этом море без ориентиров. Он пил воду из алюминиевой фляжки маленькими, размеренными, выверенными глотками, растягивая удовольствие, чувствуя, как драгоценная, живая влага растекается по иссушенному, обожжённому пищеводу, холодным, тяжёлым, целебным комком опускаясь в желудок. Он шёл, сверяясь с часами, с циферблатом, на котором застыло время его прошлой жизни, пытаясь вычислить пройденное расстояние, умножая шаги на время, на скорость, на коэффициент усталости. В голове, как защитную, заклинательную мантру, он повторял, бормотал сквозь сухие, уже тогда начавшие шелушиться губы: «Это временно. Они уже хватились. Увидят, что меня нет. Поднимут тревогу. Сейчас приедут. Сейчас. Сейчас».
И тогда, чтобы заглушить первую, когтистую, цепкую лапу паники, впившуюся в горло, перехватывающую дыхание, он позволил себе уйти. Сбежать в единственное доступное убежище — в память. Он закрыл глаза, и его окутала прохладная, умная, ясная тень университетской аудитории. Полумрак, в котором плавали золотые, ленивые пылинки из щели в дубовой ставне. Запах старой бумаги, пыльных, почтенных фолиантов, древесного лака от полированной, гладкой кафедры. Его собственный голос, ровный, педагогически выверенный, с металлическими нотками усталости, разбирал сложные, изощрённые пассажи из Делеза, о ризоме и теле без органов. Мел с сухим, чётким скрипом выписывал на грифельной доске заковыристые, важные термины. За окном, за толстым, надёжным стеклом, шумел городской, умывающий дождь. Он видел своё бледное, отражённое, безопасное лицо в затемнённом окне — собранное, интеллигентное, в очках с тонкой, изящной оправой. Он чувствовал текстуру шерстяного пиджака на плечах, его вес, его защиту, его статус. Вкус остывшего кофе с кислинкой на языке — сама суть цивилизации.
Он открыл глаза. Пиджак был сброшен на заднее сиденье «Нивы», он лежал там, смятый и ненужный. На его плечах горело реальное, палящее, беспощадное солнце. Вместо скрипа мела — лишь навязчивый, сухой, бесконечный шелест травы под ногами, похожий на шёпот высохших, перетёртых в порошок костей. Вместо ризомы — монолитная, неразрывная, удушающая плоскость степи. Контраст был настолько жестоким, физически ощутимым ударом под дых, что у него свело желудком, спазмом, судорогой, и он едва не упал, не свалился на эту выжженную землю. Он зашагал быстрее, почти побежал, спотыкаясь о невидимые, подлые кочки, пытаясь мышечным, животным усилием убежать от этого наваждения, вернуться в тот прохладный, упорядоченный, предсказуемый мир логики и смысла.
К вечеру второго дня вода во фляжке издала булькающий, предательский, похожий на похоронный звон звук. Он открутил крышку, поднял её высоко над головой, запрокинув её, подставив лицо пустому небу, и запрокинул. На язык, в трещины губ, на эмаль зубов упали три последние, ледяные, драгоценные, божественные капли. Они впитались в сухую, мёртвую ткань рта мгновенно, не принеся облегчения, лишь подчеркнув, оттенив, выгравировав пустоту. И жажда превратилась в физическую данность, в самостоятельный орган, в паразита, поселившегося в его теле, в его сознании. Она жила у него в горле сухим, колючим, непроглатываемым клубком, пульсировала в висках тяжёлым, невыносимым молоточком, сводила челюсти, скрипела зубами. Губы потрескались, и когда он проводил по ним распухшим, чужим языком, чувствовал солёный, медный, живой вкус крови, который лишь разжигал, подливал масла во внутренний, всепоглощающий пожар. Он жевал стебли полыни, вырывая их с корнем, с яростью, и её горький, едкий сок на секунду обманывал рецепторы, вызывая короткую, обманчивую, призрачную влагу. Но потом горечь заполняла всё нутро, всё существо, и жажда возвращалась, удесятерённая, озлобленная, абсолютная.
А ночью наступила вторая фаза, фаза метафизического перерождения. Степь умерла, и родилась Вселенная, холодная и бездушная. Небо, чёрное, как свежевыкрашенный, густой бархат, проткнули, разорвали мириады звёзд. Это не были романтические «росинки». Это было нашествие, агрессия, вторжение. Они висели гроздьями, сбивались в молочные, давящие, невыносимые туманности. Они давили. Их свет был холодным, безжалостным, иссушающим, он проникал под кожу, в кости. Млечный Путь был гигантской, зияющей, живой трещиной в хрупком, бумажном куполе мира. Он лежал, раскинув руки, и ему казалось, что он приклеен, пришпилен булавкой-телом к нижней части гигантского, неумолимого, ледяного колеса, которое медленно, со скрипом вращается в безвоздушном, чёрном вакууме. И в этой абсолютной, звенящей тишине он начал слышать шёпот. Сначала это был просто шорох, шуршание, потом в нём начали проступать звуки, складывающиеся в подобие речи, в слова, в фразы. Древний, забытый, праязык. Шёпот рассказывал о кочевниках, чьи юрты были сплетены из облаков и времени. О том, что время здесь — не прямая, а замкнутый, бесконечный круг, и он, Андрей, уже был здесь. Много раз. Его кости уже перемолоты в эту пыль, его слезы уже испиты этой землёй.
Он начал отвечать. Сначала мысленно, потом шёпотом, сипящим, как этот ветер: «Я Андрей Петров. Родился в Новосибирске. Защитил диссертацию. У меня есть квартира, кот по имени Аристотель... Я не принадлежу тебе. Я — мыслящая субстанция, я — культура, я — цивилизация, я — личность!»
Ветер, не меняя ровного, монотонного тона, выл в ответ одно и то же, простое слово: «Никто». И это «Никто» было не оскорблением, а констатацией, диагнозом, приговором, истиной в последней инстанции.
На третий день он нашёл русло. Не речку, не ручей, а лишь намёк, призрак, воспоминание о том, что когда-то здесь протекала вода. Песок на дне был холодным и влажным на ощупь, единственное прохладное, живое место во всём мироздании, в этой вселенной-печи. Он упал на колени, и рыдающий, беззвучный, надрывный стон вырвался из его груди, из самой глубины. Он начал рыть. Сначала руками, срывая ногти, чувствуя, как кожа на кончиках пальцев лопается и кровоточит, потом стал помогать себе плоским, острым камнем. Яма углубилась, стала его единственным проектом, его целью. На дне, медленно, лениво, выступила жижа цвета ржавчины, густая, как кисель, как кровь земли. Он припал к ней лицом, всем телом, и пил, втягивая в себя эту глиняную, песчаную взвесь, давясь, захлёбываясь, чувствуя, как песок скрипит, хрустит на зубах. Это было отвратительно. Это было божественно, это было причастие.
И память, как предатель, вонзила в него ещё один образ. Яркий, сочный, до боли реальный. Ему семь лет. Деревня у бабушки. Бег босиком по скошенному, колючему лугу, по скошенной траве. А с крыльца — голос, тёплый, как молоко: «Андрюша! Иди, молочко холодное, парное только что!» Он заскакивает в прохладные, тёмные, пахнущие землёй и квашеной капустой сени. На столе — глиняный, тяжелый крынка. Он подставляет ладошки, бабушка наливает. Молоко белое, густое, холодное, жирное. Он пьёт его большими, жадными, детскими глотками, и оно разливается по всему телу животворной, чистой прохладой, насыщает, утоляет, наполняет каждую клеточку счастьем и абсолютной, ничем не омрачённой защищённостью.
Он оторвался от ямы с ржавой, грязной жижей. По его лицу, по грязи и поту, текли слёзы, чистые и горькие. Он плакал не от жалости к себе, а от бессильной, всесокрушающей, чёрной ярости. Ярости на этот бесчувственный, равнодушный мир, который отнял у него даже право на чистую воду, на память, которая предательски, жестоко тыкала его лицом в тот, навсегда потерянный, невозвратимый рай.
Четвёртый и пятый дни слились в один долгий, непрерывный, бесконечный кошмар. Рассудок начал течь, как вода сквозь пальцы, уходить, таять. Границы реальности расплылись, стали прозрачными, ненадёжными. Холмы дышали, их бока медленно и тяжело, как у спящих гигантов, поднимались и опускались. Он видел всадников — тёмные, дымчатые, полупрозрачные силуэты, слившиеся с конями в единый химерный, мифический организм. Они стояли на гребнях холмов, неподвижные, как изваяния, и провожали его взглядами, в которых была лишь холодная, безразличная, вечная констатация. Он был частью пейзажа. Деталью. Статистом в собственном, разворачивающемся на его глазах конце.
И тогда появились они. Подсолнухи. Сначала один, вдали, одинокая чёрная точка. Потом ещё, и ещё. Они вырастали из земли внезапно, будто не росли, а проявлялись на фотобумаге действительности, возникали из ничего. Это были не цветы. Это были памятники. Надгробия. Гигантские, чёрные, обугленные стебли, словно вывернутые из земли ударом молнии или древним проклятием. Головы — тяжёлые, свинцовые, мёртвые диски, в которых не было ни семян, ни жизни, ни намёка на неё, лишь слепая, обращённая к солнцу, поклоняющаяся ему пустота. Они стояли молчаливым, зловещим, неумолимым строем, повернув свои безликие, слепые венцы к дневному светилу, словно присягая на верность не жизни, а самому источнику гибели, самому принципу уничтожения. Он обходил их стороной, чувствуя на своей спине их немой, давящий, всевидящий взгляд, ощущая себя мелкой, ничтожной букашкой, ползущей у подножия черных, безмолвных менгиров.
Ветер усилился, стал личностью, собеседником, смотрителем, надзирателем этой гигантской, открытой тюрьмы. Он принёс с собой песок. Тонкий, как пудра, как яд, проникающий всюду — в рот, в уши, в ноздри, в поры, в мозг, в самые сокровенные мысли. Андрей шёл, закутав голову в грязную, пропотевшую майку, и ветер выл ему в уши уже связными, чёткими, разборчивыми текстами. Он рассказывал саги о Чингисхане, чья орда была лишь эхом, бледной тенью мощи этой пустоты. Он пел протяжные, заунывные, похоронные песни о матерчатых городах, которые съедала, переваривала пустота, и о шёлковых, нежных девушках, превращенных в пыль, в прах, в память.
Андрей спорил с ним. Он кричал, сипя и захлебываясь собственной слюной, цитировал Хайдеггера, взывал к «бытию-в-мире», к Dasein. «Я — вот-бытие! Я — проект! Я — возможность!» — выкрикивал он в багровеющий, слепой от зноя воздух.
Ветер в ответ насмехался, короткими, отрывистыми, язвительными порывами, и в его завывании, в его скрипе слышалось: «Какой мир? Ты — пыль. Мыслящая пыль. Ненадолго. Твой проект — стать перегноем. Твоя возможность — раствориться. Ты — ошибка, которую я исправляю».
Однажды, в один из дней, он увидел живой цветок. Крошечный, хрупкий, трогательный, с жёлтыми, почти прозрачными, нежными лепестками. Он рос у подножия камня, в микроскопической, драгоценной тени. Сердце Андрея ёкнуло, забилось, ожило. Вот он, знак! Спасение! Подарок от милосердных, проявивших жалость сил! Он пополз к нему, не веря своему счастью, боясь спугнуть. Протянул руку, опасаясь сломать, уничтожить. Его палец, почерневший и потрескавшийся, с почти утраченной чувствительностью, с нежностью, с любовью коснулся лепестка.
И цветок умер. Рассыпался в прах, в пепел у него на глазах, беззвучно и мгновенно, будто и не существовал никогда, будто был лишь ловушкой, жестокой шуткой. Это был не случайность, а демонстративный, циничный, окончательный акт уничтожения последней надежды, последней иллюзии.
После этого что-то в нём надломилось, сломалось, перестало существовать окончательно. Он перестал бороться. Он просто шёл. Его тело стало автоматом, биологической, бездушной машиной, движимой одной лишь инерцией, остаточным импульсом. Кожа на лице и руках почернела, потрескалась, превратившись в панцирь, в кору, в маску. Он перестал ощущать время, оно текло сквозь него, как сквозь решето. Иногда ему казалось, что он идёт по гигантской, бесконечной, написанной безумным, равнодушным богом картине. А эти подсолнухи были его автографами, подписью, утверждающей абсолютную, безраздельную власть.
В одну из ночей, самых чёрных, он начал рыть. Могилу. Не от отчаяния, а как последний логичный, разумный акт, итог договора с реальностью, контракт с пустотой. Если тело степи — это гигантский, живой организм, то его собственное тело, как червь, должно прорыть в нём ход к собственному упокоению, к своему месту. Это была не капитуляция, а последнее усилие порядка, попытка придать хаосу умирания осмысленную, ритуальную форму. Рытьё стало единственной осмысленной работой, единственным трудом, который он мог предложить этому миру в уплату за право в нём исчезнуть, раствориться, стать его частью навсегда. Он копал с исступлённой, нечеловеческой, отчаянной энергией, будто в этом акте самоупокоения, самопогребения был единственный оставшийся, высший смысл, последний тезис его диссертации о бытии. Когда яма стала ему по грудь, он остановился, чтобы перевести дух, чтобы ощутить тяжесть земли на себе, и увидел их. Два горящих, зелёных, холодных уголька в темноте. Волк. Худой, до костей, шкура обтягивала рёбра, как парусина, но в глазах горел тот же холодный, безжалостный, древний огонь, что и в звёздах, что в самом сердце этой степи. Он стоял и смотрел. Не с голодом, а со знанием. С абсолютным, безразличным знанием о том, что этот двуногий — уже мёртв, просто ещё не лег, не принял свою судьбу. Волк постоял мгновение, фыркнул с усталой, почти человеческой, пресыщенной досадой и растворился в ночи, как тень, как мираж.
Андрей выбрался из ямы. Он больше не копал. Он пошёл. Его движения стали плавными, странно-гармоничными, он уже не спотыкался, его тело нашло свой, особый ритм, ритм угасания. Он разговаривал с камнями, давая им имена, ласковые и странные. Он кланялся подсолнухам, как монах — безмолвным, грозным иконам, божествам этого мира. Его разум представлял собой пылающие, дымящиеся руины, сквозь которые гулял ветер, насвистывая свои вечные песни.
И вот, на рассвете одного из дней, он увидел её. Дорогу. Тонкую, серую, потрескавшуюся нитку, брошенную через край мира, через край его безумия. Он не поверил. Счел миражом, новой, изощрённой пыткой, последней провокацией. Зажмурился, посчитал до десяти, посмотрел снова. Она не исчезла. Она лежала там, реальная и невероятная. Он пополз. Потом, собрав последние, нечеловеческие силы, поднялся и заковылял, почти падая. Он достиг её, рухнул на колючий, грубый асфальт, прижался к нему щекой, всем телом и вдыхал запах битума, бензина, гари, цивилизации, жизни. Он смеялся. Истерически, беззвучно, сотрясаясь всем телом, всей душой. Слёзы текли по его лицу, оставляя белые, чистые полосы на загорелой, почерневшей коже. Он спасся. Он победил.
Вдалеке послышался гул мотора. Старенький, подтракивающий, кашляющий «УАЗик» цвета пыли, цвета этой степи, словно вылепленный из самой её сущности. Андрей встал посреди дороги, подняв руки, как воскресший, как пророк, молящий о подтверждении, о свидетельстве своего возвращения из небытия, о причастии к миру живых.
Машина остановилась. Из кабины, медленно, тяжело, вылез пожилой монгол-водитель. Лицо его было тёмным, как старый, морёный дуб, испещрённым морщинами-картами, каждая из которых рассказывала свою, долгую историю о ветре и времени, о жизни и смерти. Но это была не человеческая старость; это была древность самой степи, её безжалостное, геологическое спокойствие. Черты его лица казались высеченными тем же ветром, что ваял чёрные подсолнухи, а глаза, тёмные и раскосые, смотрели на Андрея не с испугом или жалостью, а с глубоким, изучающим, почти археологическим, беспристрастным интересом, как на редкий, непонятный артефакт, выброшенный на поверхность иным, чуждым временем. На нём была поношенная, выцветшая телогрейка, сливавшаяся с цветом пыли, делая его неотъемлемой частью пейзажа, его сторожем и воплощением.
— Вода, — выдавил Андрей хриплым, чужим, нечеловеческим, разорванным голосом, в котором не осталось ничего от его прежнего, лекторского тембра, лишь скрежет и шепот. — Пожалуйста... вода.
Мужчина молча, без суеты, кивнул, развернулся, достал из кабины помятую, потертую пластиковую бутылку с запотевшим от прохлады, от жизни горлышком. Андрей схватил её, припал к ней, как к святыне, как к материнской груди, и начал пить. Он пил долго, жадно, захлебываясь, чувствуя, как живительная, холодная влага тушит пожар внутри, заливает его, оживляет. Он опустошил больше половины, потом с стоном, с рыданием вылил остатки себе на голову, на лицо, на шею, смывая слои пыли, пота, пепла, прошлого. Он смотрел на монгола, пытаясь улыбнуться, выразить благодарность, но получилась лишь жуткая, неуместная гримаса, маска сумасшедшего.
Мужчина смотрел на него. Его взгляд был тёмным и глубоким, как ночное небо над степью, как сама вечность.
— Ты откуда? — спросил он просто, и голос его был низким и бархатистым, как шорох песка, как тот ночной шёпот, но с явственным, грубым акцентом, коверкающим слова, делающим их чужими, обломочными.
— Я... я заблудился, — прохрипел Андрей, давился словами. — В степи. Много дней шёл. Неделю... Может, больше... Кажется, вечность. Целую вечность.
Он сделал широкий, исступлённый, охватывающий весь горизонт жест рукой в сторону, откуда пришёл, в сторону своей Голгофы.
Монгол медленно, с невозмутимым, древним спокойствием, покачал головой. На его лице, в глубине тёмных глаз, застыло тихое, глубокое, неподдельное, детское недоумение.
— Какая степь? — спросил он так же просто, как будто спрашивал про время или про дорогу, без тени иронии, лишь с констатацией несовпадения реальностей.
Андрей замер. Онемел. Он медленно, с трудом, будто рискуя сломать, раздробить позвонки, повернул голову, натягивая мышцы шеи.
Позади него не было степи. Не было бескрайнего, волнующегося моря травы. Всё это время низкая мгла и зыбкий воздух скрывали истину, как театральный занавес, и вот он поднялся.
Был асфальт. Потрескавшийся и пыльный. По обе стороны — низкорослый, жухлый, жалкий кустарник, жёлтые, больные островки полыни и выгоревшая, невысокая, редкая трава. За этим убогим, сиротливым разнотравьем тянулись покосившиеся, гнилые заборы, серые, кривые сараи, глинобитные, приземистые дома небольшого, забытого посёлка. До ближайшего дома, откуда струился в небо тонкий, жидкий дымок, было не больше пятисот метров, рукой подать.
— Но... я же... — губы Андрея шевельнулись беззвучно, словно в немом, абсурдном кино. — Я шёл... неделю... Подсолнухи... Ветер, который говорит... Сайгак...
Мужчина снова, с той же неторопливостью, покачал головой, и в этом жесте была не грубость, не жестокость, а констатация непреложного, очевидного факта, с которым не поспоришь.
— Здесь нет степь, — сказал он мягко, но с той окончательностью, с какой говорят о законе природы, коверкая падеж, делая утверждение ещё более незыблемым. — Здесь пастбище. Смотри. — Он указал пальцем с потрескавшимися, рабочими ногтями на тот самый, жалкий дымок. — Ты от посёлка не больше десять километров. Заблудиться тут нельзя. Прямая дорога. Одна. Всего одна.
Андрей стоял, не двигаясь, не дыша. Его мозг, измождённый, пережжённый, перемолотый, отказывался принимать, переваривать это. Десять километров. Прямая дорога. Пастбище. Всё это было так же реально, как асфальт под его ногами, как бутылка в его руке. Гораздо реальнее его безумия.
Он почувствовал невыносимую, вселенскую усталость, накопленную не за день, не за неделю, а за всю жизнь, за все жизни. Жажду, которую не могла утолить, смыть вся вода в мире, вся влага вселенной. На своих губах — вкус слёз и песка, вкус той пустоты, что теперь оказалась слаще, желаннее любого нектара, любой истины.
И тогда его осенило. Страшное, окончательное понимание, не нуждавшееся в словах.
Он не спасся. Степь не была вовне. Она пошла с ним. Она теперь была внутри. В каждой клетке его тела, в каждой извилине его сожжённого сознания. Эти десять километров асфальта, этот посёлок, этот монгол — всё это была лишь другая, более изощрённая форма той же бесконечности. Тюрьма с видом на свободу, которой не существует.
Монгол что-то говорил, предлагая довезти, помочь, накормить, его голос был гулым и далёким. Но Андрей уже не слышал его. Он смотрел в сторону посёлка, но видел не его, а волнующееся, серо-бурое море травы, уходящее за горизонт, в вечность. Он видел, как из-за ржавой крыши ближайшего сарая, медленно, неотвратимо, поднимается гигантский, чёрный, обугленный стебель мёртвого подсолнуха. Его свинцовый, слепой венец с тихим, скрипучим звуком поворачивался, нацеливая свою бездонную пустоту прямо в него.
Он медленно, с обречённой грацией угасающего существа, опустился на пыльную обочину, на жухлую, мёртвую траву. Поджал ноги, обхватил колени руками, сгруппировался и вжал голову в плечи, как делают дети, когда хотят спрятаться от невыносимой правды, от ужаса, от которого нет спасения.
Машина, монгол, дорога, посёлок, бутылка из-под воды — всё это растаяло, рассыпалось. Остался только ветер. Все тот же ветер. Вечный. И его шёпот, который он теперь понимал абсолютно, ибо это был голос его собственной, новой, единственной сущности. Голос пустоты, ставшей плотью. Голос степи, что не кончалась никогда.