Песня
Радио в Серой зоне наконец поймало чистую частоту. Это была
не сводка новостей и не голос диктора. Это была песня, пришедшая из того места,
где шов окончательно разошёлся. Голос женщины — надтреснутый, синий, как старый
шёлк, как выцветший крепдешин — плыл над пеплом Ганновера, и в этом голосе не
было надежды, только признание триумфа пустоты:
День разлетелся минутной
мозаикой
Чёрной и серой, немного
больной,
Сонной, унылой и смысла
лишённой
И от того такой неживой…
Струпья асфальта изъедены
порчей
С вялой, иссохшей и мёртвой
травой.
Вены тромбозные старого
города
Полнятся тихой, настырной
чумой…
Смерть пролетела раскинувши
крылья,
Играя на флейте берцовой
кости.
Чёрная копоть скрывает
кострища,
Вместо лучин полыхают дворцы…
Воют собаки судьбу заклиная,
Трепещет над башнями знамя
чумы
Чёрное с кровью, багровое с
мраком.
Плоть поразилась бубоном
войны…
Я приду за тобой, дорогой,
И не только за тобой, за
всеми.
Поверь мне.
Как бы ты ни качал головой...
Ты не уйдёшь
От смерти…
Устремляюсь
Без удержу к древней звезде.
Не склоняюсь,
А рядом парю в черноте.
Забываю
Про свой ненавистный чертог.
И вдыхаю
Лишь тьмы и бессмертья
глоток.
Расправляю
Угольную сферу крыла.
Я – иная,
Мне чужда живых суета…
День разлетелся минутной
мозаикой,
Чёрной и серой, смертельно
больной,
Больше не будет восторженных
пиршеств –
Чистка земли прошла здесь
войной…
Я приду…
Звук тромбона сорвался на хрип, гитарная струна лопнула с
сухим щелчком, похожим на звук разрываемой ткани. И наступила тишина — та
самая, настоящая, которую нельзя прикрыть ни платьем, ни костюмом.
Работа была окончена.
Постскриптум
Он пришёл в барак — доктор, в белом халате, с тонкими
руками, с бухгалтерскими пальцами. Халат чистый. Без единого пятна. Без
складок. Без следов. Как бывают чистыми вещи, которые стирают — каждый вечер,
горячей водой, с мылом, с порошком, с тем особым, немецким педантизмом, который
превращает грязь в пустоту, а пустоту в порядок.
Он сказал: «Танцуй».
И она танцевала.
Не потому что он велел. Не потому что она хотела. А потому
что это была единственная вещь, которую она могла сделать — стоя на плацу, в
полосатой робе, босая, на холодном, мокром камне, — единственная вещь, которая
не была молчанием.
Она танцевала и представляла. Не потому что воображение
спасает. А потому что воображение — это единственный стежок, который держит,
когда все остальные порваны. Она представляла оперный театр. Оркестр.
Чайковского. Ромео и Джульетту. Она представляла — сцену, и свет, и
аплодисменты, и ту невозможную, стеклянную невозможность быть не здесь.
А он смотрел. И выбирал. Направо. Налево. Жить. В печь.
Направо. Налево. Каждое движение — стежок. Маленькое решение. Маленький выбор.
Аккуратно.
Как колонка цифр.
Как портной.
Он дал ей кусок хлеба. Она могла бы съесть его — одна, на
полу, в темноте, зажав в ладони, как зажимают единственное, что осталось. Но
она забралась на верхнюю полку, к своим подругам, и разломила. И поделилась.
И в этом — в этом маленьком, ничтожном, незаметном жесте — в
том, что она не съела одна, — было единственное, что стояло между ней и ничем.
Рука.
Протянутая.
С куском хлеба, разделённым на несколько частей.
И всё.